Морис Бланшо - Рассказ?
Рассказ? Нет, никаких рассказов, больше никогда.
Темный Фома
У каждого произведения имеется бесконечно много возможных вариантов. К страницам, озаглавленным “Темный Фома ”, писавшимся начиная с 1932 года, переданным в издательство в мае 1940-го и опубликованным в 1941-м, настоящая версия ничего не добавляет; поскольку же она многое из них исключает, ее можно назвать другой или даже совсем новой, но в то же время и совершенно такою же: имеет ли смысл отличать фигуру от того, что является или мнится ее центром, в том случае, когда только поиск воображаемого центра готовая фигура сама по себе и выражает.
I
Фома сел и стал смотреть на море. Какое-то время он пребывал в-неподвижности, будто пришел сюда, чтобы наблюдать за движением других пловцов, и, хотя из-за тумана ему было не видно, что происходит вдали, он оставался на месте, упорно не отрывая глаз от с трудом удерживающихся на плаву тел. Потом, когда до него докатилась волна повыше, он в свою очередь спустился по песчаному откосу и скользнул среди отхлынувших потоков, которые тут же его поглотили. Море было спокойно, а Фома привык плавать подолгу и без устали. Но сегодня он выбрал новое направление. Туман заволок побережье. На море опустилось облако, и поверхность воды терялась в отблесках, которые одни только и казались чем-то действительно реальным. Его болтало в водоворотах, но это не вызывало ощущения, будто он находится среди волн и покачивается в привычной стихии. Убежденность, что вода куда-то делась, придавала даже самим его усилиям остаться на плаву характер некоего легкомысленного упражнения, которое оборачивалось для него разве что упадком духа. Возможно, чтобы прогнать подобные мысли, достаточно было взять себя в руки, но его взгляду не удавалось ни за что зацепиться, ему казалось, что он уставился в пустоту, надеясь, что она придет ему на подмогу. И тут вдруг взъярилось волнуемое ветром море. Буря взбаламутила его, рассеяла по недоступным краям, небо искромсали порывы ветра, и в то же время стояли тишина и покой, внушавшие мысль, что все уже пропало. Фома попытался высвободиться из охватившего его бесцветного потока. Леденящий холод сковывал ему руки. Вода закручивалась в воронки.
Была ли это действительно вода? То у него перед глазами белесыми хлопьями пропархивала пена, то все тело охватывало и с силой влекло за собою отсутствие воды. Он стал дышать медленнее, несколько мгновений подержал во рту влагу, которую порывы ветра швыряли ему в лицо: теплая сладость, странное питье лишенного вкуса человека. Потом, то ли из-за усталости, то ли по какой-то неизвестной причине, уже его члены вызвали в нем такое же ощущение чуждости, как и вода, в которой они бились. Поначалу это ощущение показалось ему чуть ли не приятным. Плывя, он предавался некой грезе, в которой сливался с морем. Опьяненный выходом из себя, скольжением в пустоте, растворением в мысли о воде, он забывал о всех тревогах. И даже когда это идеальное море, которым он все более становился изнутри, в свою очередь стало настоящим морем, где он напоминал утопленника, оказалось, что он не настолько взволнован, как следовало бы ожидать: несомненно, в том, чтобы плыть вот так наудачу, когда тело служило ему только для того, чтобы думать, что он плывет, было что-то нестерпимое, но он испытывал и облегчение, словно отыскал наконец ключ к положению дел и для него все сводилось к тому, чтобы в отсутствие организма продолжать свое нескончаемое путешествие в отсутствии моря. Иллюзия длилась недолго. Ему, как кораблю без руля и без ветрил, приходилось переваливаться в воде, дававшей ему, чтобы плыть, тело, с борта на борт. Какой же выход? Бороться, чтобы не оказаться унесенным волною, которая была ему рукой? Поддаться? С горечью утонуть в самом себе? Конечно же, в этот момент стоило остановиться, но его не покидала какая-то надежда, он все еще плыл, словно обнаружив в недрах своего возрожденного нутра некую новую возможность. Он, лишенное плавников чудище, плыл. Под гигантским микроскопом он выглядел предприимчивым нагромождением колеблющихся ресничек. Это искушение обрело совсем причудливые черты, когда он попытался выскользнуть из своей капли воды в некую расплывчатую и тем не менее бесконечно отчетливую область, своего рода священное место, настолько для него подходящее, что ему достаточно было быть там, чтобы быть; что-то вроде воображаемой полости, в которую он погружался, поскольку еще до того, как он там оказался, там уже был намечен его отпечаток. И посему он сделал последнее усилие, чтобы полностью туда влиться. Это оказалось легко, он не встретил никаких препятствий, он воссоединился, слился с самим собою, устраиваясь в этом месте, в которое никто другой не мог проникнуть.
Пора было возвращаться. Он легко нашел обратный путь и ступил на берег в том месте, которое купальщики приспособили для ныряния. Усталость исчезла. В ушах осталось ощущение какого-то гула, глаза жгло, как и следовало ожидать, после слишком долгого пребывания в соленой воде. Он осознал это, когда, повернувшись к бесконечной глади, в которой отражалось солнце, попытался разобраться, в какую сторону поначалу направлялся. Теперь у него перед глазами стоял самый настоящий туман, и он готов был различить все что угодно в той пустой мути, которую лихорадочно буравили его глаза. Присмотревшись как следует, он разглядел то и дело пропадающего за горизонтом далекого пловца. На таком расстоянии он постоянно терял его из вида. Он то видел его, то не видел — и тем не менее не мог избавиться от ощущения, что не пропускает ни одного его движения: не только все время отчетливо его воспринимает, но и находится с ним в такой сокровенной близости, какой не достичь никаким другим соприкосновением. Долго еще продолжал он смотреть и ждать. В этом созерцании было нечто мучительное, словно проявление слишком великой свободы, свободы, добытой разрывом всех связей. Его лицо помрачнело, на нем появилось какое-то необычное выражение.
II
И все же он решил повернуться к морю спиной и углубился в небольшой лесок, где, сделав всего несколько шагов, растянулся на земле. День подходил к концу; свет уже почти угас, но отдельные детали пейзажа, в особенности — застивший горизонт беззаботно и вольно сияющий холм, все еще были видны довольно отчетливо. Беспокоило же Фому, что он улегся на траву с желанием побыть там подольше, хотя это и было ему запрещено. Так как стало темнеть, он попробовал встать на ноги; опершись обеими руками о землю, он сумел поставить на нее одно колено, пока вторая нога пыталась обрести равновесие; затем он сделал резкое движение и полностью выпрямился. Итак, он стоял. На самом деле, во всех его повадках присутствовала некоторая нерешительность, привносившая во все, что он делал, сомнение. Так, хотя глаза его и были закрыты, отнюдь не казалось, что он не желает видеть в сумраке, скорее, наоборот. Точно так же, когда он двинулся с места, можно было счесть, что шагать вперед его заставляют не ноги, а желание никуда не ходить. Он спустился в какой-то погреб, каковой нашел поначалу довольно просторным, но очень быстро тот стал казаться ему до крайности тесным: впереди, позади, сверху, повсюду, куда бы он ни протянул руку, она тут же натыкалась на прочную, словно сложенную из кирпичей, стенку; со всех сторон дорога ему была перекрыта, повсюду непреодолимая стена, и стена эта являлась еще не самым главным препятствием, следовало учитывать и его волю, упорствовавшую в своем решении уложить его спать прямо здесь, в схожей со смертью пассивности. Настоящее безумие; в подобной неуверенности, на ощупь отыскивая границы сводчатой ямы, он прижался всем телом к стене и стал ждать. Над ним довлело ощущение, что его подталкивает вперед собственный же отказ вперед продвигаться. Поэтому он не слишком удивился — столь отчетливо показывала ему будущее его тревога, — когда чуть позже обнаружил, что продвинулся на несколько шагов. Несколько шагов, в это трудно было поверить. Наверное, продвижение было не столько реальным, сколько кажущимся, ибо новое место ничем не отличалось от старого, здесь его поджидали те же трудности, некоторым образом это и было то же самое место, откуда он удалился из страха оттуда удалиться. И тут Фома опрометчиво огляделся вокруг. Ночь оказалась еще темнее и тягостнее, чем он мог ожидать. Тьма затопила все, не оставив никаких надежд пройти через ее тени, и однако же в отношении, сокровенность которого не могла не волновать, достигалась ее реальность. Прежде всего он заметил, что все еще способен пользоваться своим телом, в частности, глазами; дело не в том, что он что-то видел, просто то, на что он смотрел, со временем связывало его с ночной громадой, которую он смутно воспринимал как самого себя и в которой омывался. Естественно, он сформулировал это замечание лишь в виде гипотезы, как удобную точку зрения, к каковой, однако, его заставляла прибегнуть необходимость разобраться с новыми обстоятельствами. Поскольку он был лишен возможности измерить время, он прождал, судя по всему, многие часы, прежде чем принял подобный способ видеть, но для него все было так, будто страх овладел им сразу же, и он со стыдом поднял голову, принимая взлелеянную им идею: снаружи находилось нечто, напоминающее его собственную мысль, к чему он мог прикоснуться своим взглядом или рукой. Отвратительные бредни. Вскоре ночь стала казаться ему еще более темной, более ужасной, чем любая другая ночь, словно она и в самом деле выступила из раны мысли, которая уже больше себя не мыслила, мысли, иронически воспринятой в качестве предмета чем-то от мысли отличным. Это была сама ночь. На него нахлынули составляющие ночную тьму образы. Он ничего не видел и, ничуть этим не удрученный, обратил само отсутствие зрения в высшее проявление своего взгляда. Его бесполезный для зрения глаз обрел необычайные пропорции, безмерно расширился и, охватив весь горизонт, пропустил в самый свой центр ночь, чтобы извлечь из нее день. В этой пустоте взгляд смешивался с предметом взгляда. Ничего не видящий глаз не просто что-то воспринимал, он постигал причину своего видения. В качестве предмета он видел то, из-за чего ничего не видел. Его собственный взгляд внедрялся в него в форме некоего образа — в тот самый момент, когда этот взгляд воспринимался как смерть любого образа. Из-за этого у Фомы возникли новые заботы. Одиночество уже не казалось ему таким уж полным, и у него возникло даже ощущение, будто на него натолкнулось и теперь пытается в него проскользнуть нечто реальное. Возможно, он мог бы истолковать это ощущение и по-другому, но, как всегда, следовало готовиться к худшему. Оправданием ему служило то, что впечатление было настолько отчетливым и тягостным, что просто невозможно было ему не поддаться. Даже если бы он и стал оспаривать его истинность, ему было бы чрезвычайно трудно не поверить в нечто чрезвычайное и неистовое, ибо, по всей очевидности, у него в зрачке обосновалось и всячески старалось пробраться дальше некое чужеродное тело. Необыкновенное, донельзя смущающее обстоятельство, тем более затруднительное, что речь шла не о каком-то небольшом предмете, а о целых деревьях, обо всем трепещущем и полном жизни лесе. Он воспринимал это как порочащую его слабость. Он даже перестал обращать внимание на детали происходящего. Возможно, через то же отверстие внутрь проскользнул и какой-то человек, он не мог этого ни утверждать, ни отрицать. Ему казалось, что своего рода бездну, каковой он являлся, захлестывают волны. Все это не слишком его заботило. Его внимание было поглощено руками, занятыми распознаванием смешавшихся с ним существ, чей характер они по частям выявляли: собака, представленная одним ухом, птица, замещающая дерево, на котором она пела. Благодаря этим существам, погруженным в ускользающие от любого истолкования действия, и были воздвигнуты здания, целые города, настоящие города, созданные из пустоты и нагроможденния тысяч камней, прокатывающиеся в крови и подчас разрывающие артерии творения, игравшие роль того, что Фома некогда называл идеями и страстями. Так им овладел страх, который ничем не отличался от его трупа. Желание как раз и было этим трупом, который раскрыл глаза и, зная, что мертв, неловко карабкался обратно ко рту, словно заживо проглоченное животное. Его населили, потом переварили чувства. Каждую частичку его плоти сжимали тысячи рук, которыми была всего лишь одна его рука. Смертельная тоска стучалась ему в сердце. Он знал, что вокруг тела, слившись с ночью, не дремлет его мысль. С жуткой уверенностью знал, что и она тоже ищет пути, чтобы в него проникнуть. У него на губах, во рту, она стремилась к чудовищному единению. Под веками созидала необходимый взгляд. И в то же время с яростью разрушала то лицо, которое обнимала. Величественные города, пришедшие в упадок городища исчезли. Камни разбросаны вовне. Деревья пересажены. Руки и трупы унесены. Оставалось только лишенное чувств тело Фомы. И мысль, вновь войдя в него, обменялась прикосновениями с пустотой.