Симона Бовуар - Все люди смертны
— Почему бы и нет? Не хочу оставаться здесь.
— Для вас столь невыносимо мое присутствие?
— Я любила Антонио.
— Он умер, не вспомнив о вас, — отрезал я. — Забудьте его.
— Нет.
— Вспомните детство, — сказал я. — Как вы любили жить!
— Вот именно.
— Останьтесь. Я дам вам все, что вы не пожелаете.
— Я хочу уехать.
— Упряма как осел! — вспылил я. — Что за жизнь ждет вас там?
— Жизнь. Разве вы не понимаете, что подле вас невозможно дышать? Вы убиваете все желания. Да, вы даете, даете, но даете лишь безделки. Может, поэтому Антонио выбрал смерть: вы не оставили ему иного способа жить.
— Ступайте к своей матери и похороните себя там заживо! — в гневе выкрикнул я.
Развернувшись, я направился к послам герцога Анжуйского. Представитель герцога подошел ко мне со словами:
— Великолепный праздник!
— Да, праздник, — сказал я.
Мне вспомнились старые стены с редко повешенными блеклыми гобеленами. Катерина, одетая в шерстяное платье, вышивала. Теперь каменные стены скрылись под шелковой обивкой и зеркалами; мужчины и женщины оделись в расшитые золотом шелка, но их сердца снедали неутоленные желания. Элиана с ненавистью смотрела на Беатриче, прочие женщины завидовали ожерелью Элианы; мужья ревниво поглядывали на жен, танцевавших с иноземцами; всех переполняли амбиции, неудовлетворенность, злоба, они были пресыщены повседневной роскошью.
— Я не вижу посла Флоренции, — заметил я.
— Прибывший гонец передал ему пакет, — сообщил Жак д’Атиньи. — Он прочел и тотчас покинул зал.
— А, — сказал я. — Это война.
Я вышел на балкон. Небо было озарено вспышками, церковь Сан-Феличе догорала. Народ плясал. Они плясали потому, что Кармона одержала крупную победу и война закончилась. Война началась. Флорентийцы требовали, чтобы я отдал Ривель Мандзони; французы запрещали мне делать это. Победить Флоренцию с помощью французов означало отдать им Тоскану; бороться против французов означало разрушить Кармону и стать добычей Флоренции. Какое ярмо предпочесть? Смерть Антонио была напрасной.
Собравшиеся внизу заметили меня. В гомоне толпы прорезался голос: «Да здравствует граф Фоска!» Они бурно приветствовали меня, но Кармона была потеряна.
Руки мои невольно сжались на железных перилах. Сколько раз стоял я на этом балконе — гордый, радостный, напуганный? К чему были все эти страсти, опасения, надежды? Внезапно все утратило значение — и война, и мир перестали меня волновать. Мир: Кармона продолжает растительное существование, будто громадный гриб; война: то, что построено людьми, будет разрушено с тем, чтобы назавтра вновь быть отстроено. В любом случае те, что пляшут, скоро умрут, смерть их будет так же бесполезна, как и жизнь. Церковь пылала. Я произвел на свет Антонио, и его больше нет на свете. Если бы меня не существовало, ничто на земле не переменилось бы.
Может, прав был монах, размышлял я, ничего на свете нельзя сделать. Руки вцепились в перила. А все же я существовал. У меня были руки, голова, передо мной простиралась вечность.
— О господи! — взмолился я.
Я ударил себя в лоб кулаком. Конечно, я мог, я что-то мог. Но где и что? Я понимал тиранов, которые могли спалить город или казнить целый народ, чтобы доказать себе самому собственную власть. Но всегда они убивали лишь людей, обреченных на смерть, они разрушали лишь будущие руины.
Я обернулся: Беатриче стояла возле стены, упорно глядя в пустоту. Я шагнул к ней:
— Беатриче, я поклялся, что вы станете моей женой.
— Нет, — уронила она.
— Я брошу вас в застенок, и вы останетесь там до тех пор, пока не дадите согласия.
— Вы не поступите так.
— Вы плохо меня знаете. Я сделаю это.
Отступив, она сказала дрогнувшим голосом:
— Вы говорили, что желаете мне счастья.
— Я хочу и добьюсь этого вопреки вам. Я предоставил Антонио возможность распоряжаться собственной жизнью, и он погиб; он умер понапрасну. Я не повторю подобной ошибки.
Война возобновилась. Я был слишком слаб, чтобы бороться против могущественных союзников, мне пришлось уступить Ривель, и флорентийцы вскоре предприняли осаду замков, расположенных на границе моих земель. Они захватили несколько крепостей врасплох, а мы хитростью заманили нескольких их капитанов в ловушку. В моем войске сражались французы, а флорентийцы наняли восемьсот страдиотов.[5] Сражения были, как никогда прежде, кровопролитными, так как иноземные солдаты не просили пощады и сами никого не щадили, но результат по-прежнему был неопределенным; по прошествии пяти лет вовсе не казалось, что у флорентийцев есть малейшая возможность покончить с нами, а у Кармоны освободиться от них.
— Так может продолжаться еще лет двадцать, — заявил я. — И не будет ни победителей, ни побежденных.
— Двадцать лет, — задумчиво повторила Беатриче.
Она сидела рядом со мной в моем кабинете и смотрела в окно на вечерние сумерки; руки ее покоились на коленях. На ее пальце было обручальное кольцо, но никогда мои губы не прикасались к ее губам. Двадцать лет… Она думала не о войне. Она думала: через двадцать лет мне исполнится пятьдесят. Встав, я повернулся спиной к окну, я не мог более выносить цвет этих сумерек.
— Слышите? — спросила она.
— Да.
Я слышал, как пела женщина на дороге, а еще слышал плеск в сердце Беатриче, та же пресная вода, что переполняла мое сердце.
— Беатриче! — внезапно спросил я. — В самом ли деле невозможно, чтобы вы полюбили меня?
— Не будем об этом.
— Все переменится, если вы меня полюбите.
— Я уже довольно давно перестала вас ненавидеть.
— Но вы меня не любите.
Я подошел к большому матовому зеркалу. Мужчина в расцвете лет, с твердым лицом без морщин, мускулистое тело, не знающее усталости; я был выше и крепче нынешних мужчин.
— Разве я чудовище? — спросил я.
Она не ответила. Я уселся у ее ног.
— Все же мне кажется, что между нами существует взаимопонимание. Кажется, я понимаю вас, а вы меня.
— Ну да.
Кончиками пальцев она ворошила мои волосы.
— Тогда в чем дело? Чего вам недостает во мне? Того, за что вы любили Антонио и не находите во мне?
Она убрала руку.
— Нет.
— Понимаю. Он был красивым, щедрым, храбрым и гордым. Разве у меня нет ни одного из этих достоинств?
— Как будто есть…
— Как будто… Разве я притворщик?
— Вы неповинны в этом. Теперь я поняла, что вы были в этом неповинны, и перестала ненавидеть вас.
— Объясните.
— К чему? — устало обронила она.
— Я хочу знать.
— Когда Антонио кинулся в озеро, когда он первым устремился на штурм крепости, я восхищалась им, ведь он рисковал жизнью; но вы… в чем ваша храбрость? Мне нравится ваша щедрость, вы бессчетно отдаете богатства, время и силы, но у вас впереди столько миллионов жизней, что все ваши жертвы ничтожны. Мне нравилась гордость Антонио: будучи таким, как все, он сделал выбор — как прекрасно быть самим собой; вы же — вы исключительное создание, о чем вам известно; это меня не трогает.
Голос ее звучал чисто, в нем не было ни жалости, ни ненависти, и в ее словах я вдруг расслышал голос прошлого, давно забытый голос, с тревогой произнесший: «Не пей это!»
— Так, значит, в ваших глазах все, что я делаю и кем являюсь, не стоит и гроша, потому что я бессмертен?
— Да, это так. — Она дотронулась до моей руки. — Послушайте эту песню. Было бы пение этой женщины столь волнующим, если бы она не должна была умереть?
— Значит, это проклятие? — произнес я.
Она не ответила; да и что тут скажешь, это было проклятие.
Резко встав, я обнял Беатриче:
— И все же я здесь. Я жив, я люблю вас и мне больно. Во веки вечные мне более не удастся вас встретить, вас не будет, не будет никогда.
— Раймондо, — сказала она.
На этот раз в ее голосе сквозила жалость и, быть может, нежность.
— Попытайтесь любить меня, — сказал я. — Попытайтесь.
Прижав ее к себе, я почувствовал, что сопротивление ее гаснет. Я поцеловал ее в губы; грудь ее трепетала; рука безвольно повисла.
— Нет, нет, — твердила она.
— Я люблю тебя, люблю, как может мужчина любить женщину.
— Нет. — Она дрожала. Высвободившись, она прошептала: — Простите меня.
— За что?
— Меня пугает ваше тело. Оно другое.
— Оно из той же плоти, что и ваше.
— Нет. — В глазах ее стояли слезы. — Вы не понимаете? Мне непереносима мысль, что меня ласкают руки, которым не суждено сгнить. Мне стыдно.
— Скажите лучше, что вам страшно.
— Это одно и то же, — сказала она.
Я смотрел на свои руки, проклятые руки. Я понимал.
— Это вы должны простить меня, — сказал я. — За двести лет я ничего не понял. Теперь понимаю. Вы свободны, Беатриче; вы вольны уехать отсюда; если когда-нибудь вы полюбите мужчину, любите его без угрызений совести.