Томас Вулф - Паутина и скала
По то сторону Чарльз-стрит, на углу, стоял кирпичный дом, где жила женщина со старухой-матерью. Женщина эта была добросердечной, с мягкими рыжими волосами, крючковатым носом, краснолицей и большезубой. Все называли ее Красотка Ара, потому что и внешностью, и хриплым голосом она напоминала попугая. Она играла на пианино в кинотеатре «Веселье» во время сеансов, и каждый вечер, едва переставала играть, зрители поднимали крик:
— Музыки, Ара, музыки! Пожалуйста, Ара, музыки, Ара! Красотка Ара, пожалуйста!
Она как будто бы нисколько не обижалась и вновь начинала играть.
У Красотки Ары был любовник, Джеймс Мирс, более известный как Герцог Мирс, потому что неизменно щеголял в костюме для верховой езды, по крайней мере в таком, какими представлял себе костюмы английских аристократов для конного спорта. Он носил шляпу дерби, широкий галстук, бежевый жилет с небрежно расстегнутой нижней пуговицей, облегающий клетчатый пиджак, бриджи, великолепные, начищенные сапоги со шпорами и не расставался со стеком. Одевался Мирс так всегда. В этом наряде он выходил утром из дома, в нем прогуливался по Площади, в нем вышагивал по главной улице города, в нем садился в трамвай, в нем посещал платную конюшню Миллера и Кэшмана.
Герцог Мирс ни разу в жизни не садился в седло, однако знал о лошадях больше, чем кто бы то ни было. Разговаривал с ними и относился к ним лучше, чем к людям. Джордж видел его зимним вечером на пожаре, уничтожившим платную конюшню, Мирс орал, как сумасшедший, когда слышал вопли лошадей из огня; его пришлось повалить на землю и усесться сверху, чтобы он не бросился в пламя спасать животных. На другой день мальчик проходил мимо, конюшня представляла собой груду дымящихся бревен, стоял влажный запах черных, подернутых ледком углей, едкий запах погашенного пожара и тошнотворная вонь горелого лошадиного мяса. Бригады рабочих вытаскивали дохлых лошадей цепями, у одной лопнуло брюхо, и оттуда вывалились синие, сварившиеся внутренности, их жуткий смрад мальчик долго не мог изгнать из ноздрей.
На другом углу Локаст-Чарльз-стрит, напротив дома Красотки Ары, стоял дом Лезергудов; выше по Чарльз-стрит, в направлении загородного клуба находился пансион миссис Чарльз Монтгомери Хоппер.
Миссис Чарльз Монтгомери Хоппер знали все. Мистера Чарльза Монтгомери Хоппера никто в глаза не видел и не слышал о нем. Никто не знал, откуда он приехал, где она вышла за него замуж, где они жили вместе, кем он был, где умер и похоронен. Возможно, его вообще не было, не существовало. Тем не менее, горласто называясь этим звучным, впечатляющим именем из года в год сильным, вызывающим, несколько пронзительным голосом, она убедила всех, заставила, вынудила безоговорочно признать, что имя Чарльз Монтгомери Хоппер весьма изысканное, и миссис Чарльз Монтгомери Хоппер — личность весьма выдающаяся.
Хотя дом ее и был пансионом, никто его так не именовал. Если кто-то звонил по телефону и спрашивал, не пансион ли это миссис Хоппер, в тех случаях, когда отвечала она, злосчастный вопрошающий получал один из двух возможных ответов. Либо швыряли трубку, оскорбив перед этим его слух потоком убийственных оскорблений, на которые миссис Хоппер была большой мастерицей; либо едким тоном доводили до его сведения, что это не пансион, что Миссис Хоппер не содержит пансиона, что это резиденция миссис Хоппер — после чего точно так же швыряли трубку.
Никто из жильцов не смел даже заикаться о том, что эта леди является владелицей пансиона, и они платят ей за кров и еду. Если б кто-то позволил себе такую неделикатность, то немедленно бы за это поплатился. Его бы уведомили, что комнату, где он проживает, требуется освободить, что люди, заказавшие ее, приезжают завтра, и ему нужно побыстрее собрать вещи. Миссис Хоппер не церемонилась даже со своими жильцами. Им давалось почувствовать, какой огромной, редкой привилегии удостаивались они, получив возможность хоть недолгое время погостить в резиденции миссис Хоппер. Давалось почувствовать, что сей факт неким чудесным образом снимает с них клеймо обычных постояльцев. Сей факт придавал им некое аристократическое достоинство, общественное положение, каким мало кто мог похвастаться, заносил их с одобрения миссис Хоппер в календарь высшего света. Словом, этот пансион вовсе не являлся пансионом. Скорее то был изысканный, непрерывный прием гостей, где привилегированным приглашенным милостиво разрешалось вносить свои деньги.
Действовало ли это? Всякий живший в Америке должен представлять, как сильно это действовало, как бодро, кротко, смиренно, униженно сносили гости на приеме у миссис Хоппер скудный стол, неудобства, холодные, дрянные туалеты и неприбранность, сносили даже миссис Хоппер с ее голосом, властностью и потоками брани, лишь бы оставаться там, в кругу избранных, не постояльцами, а привилегированными гостями.
Эта маленькая компания верных возвращалась во дворец миссис Хоппер ежегодно. Сезон за сезоном, лето за летом комнаты бывали прочно забронированы. Иногда доступ туда пытался получить кто-то посторонний — разумеется, какой-то выскочка, пытавшийся с помощью денег пролезть в замкнутый аристократический круг, какой-то низкий пройдоха с деньгами в кармане, какой-то честолюбец. И гости смотрели на него очень холодно, подозрительно, замечали, что вроде бы не помнят его лица, спрашивали, бывал ли он когда-нибудь в доме миссис Чарльз Монтгомери Хоппер. Виновный негодник, заикаясь, смущенно и робко признавался, что это первый его визит. В обществе немедленно воцарялось ледяное молчание. Вскоре кто-нибудь говорил, что приезжает сюда каждое лето четырнадцать раз подряд. Другой замечал, что нанес первый визит сюда еще до начала войны с Испанией. Еще один скромно признавался, что он здесь всего одиннадцатый год и только теперь почувствовал себя по-настоящему своим; требуется десять лет, заявлял он, чтобы почувствовать себя здесь дома. И это было правдой.
Итак, этот маленький кружок избранных возвращался туда из года в год. В него входили старик Холт с женой, приезжавшие из Нового Орлеана. Входил мистер Мак-Кетэн, который жил там безвыездно. Он работал у ювелира, родом был из-под Чарлстона. Положение его в доме было прочным. Входила миссис Бэнгс, старая дева в годах, она преподавала в нью-йоркской школе, вскоре должна была выйти на пенсию и, как полагали, навсегда поселится в изысканной уединенности дома миссис Хоппер. Входила миссис Милли Тисдейл, кассирша из аптеки Мак-Кормака. Она тоже приехала из Нью-Йорка, но теперь в доме миссис Хоппер стала «постоянной».
На кухне у миссис Чарльз Монтгомери Хоппер уже не меньше пятнадцати лет работала Дженни Грабб, сорокалетняя негритянка. Пухлая, массивная, веселая и до того черная, что, как говорится, уголь оставил бы на ней белую отметину. Ее звучный, сердечный смех, в котором слышались все темные глубины и теплота Африки, разносился по дому. Она постоянно пела, и ее звучный, сильный негритянский голос тоже слышался целыми днями напролет. В будни она работала от рассвета дотемна, с шести утра до девяти вечера. По воскресеньям во второй половине дня у нее бывал выходной. Этого дня она дожидалась, готовилась к нему целую неделю. Однако воскресенье у Дженни Грабб, в сущности, не бывало днем отдыха: то бывал день ревностного служения, день гнева, день расплаты. Потенциально он являлся днем светопреставления, страшного суда над грешниками.
Каждое воскресенье в три часа дня, когда клиенты миссис Хоппер бывали накормлены, Дженни Грабб освобождалась до шести часов и времени зря не теряла. Выходила через кухонную дверь, огибала дом и шла по аллее к улице. Уже начинала мрачно, зловеще бормотать себе под нос. К тому времени, когда переходила Локаст-стрит и спускалась на два квартала, ее приземистое тело начинало ритмично раскачиваться. Когда доходила до подножия холма Сентрал-авеню, сворачивала за угол и поднималась по Спринг-стрит к Площади, начинала тяжело дышать, негромко постанывать, издавать внезапные вопли хвалы или проклятия. Подходя к Площади, она доводила себя до нужного состояния. И когда входила на Площадь, воскресную Площадь, праздную, пустую в три часа дня, из горла ее вырывался предостерегающий крик.
— О грешники, я иду! — пронзительно вопила Дженни, хотя никаких грешников там не бывало.
То, что Площадь пуста и безлюдна, ничего не значило. Ритмично раскачиваясь приземистым, массивным телом, Дженни быстро шла к намеченному углу, на ходу предостерегая грешников. А Площадь бывала пуста. Всякий раз. Дженни занимала облюбованное место под жгучими лучами солнца на том углу, где аптека Мак-Кормака и скобяная лавка Джойнеров смотрели друг на друга. И потом витийствовала на пустой жаркой Площади три часа подряд.
Каждые четверть часа подъезжали и останавливались трамваи. Вагоновожатые выходили с рукояткой управления и шли к противоположному концу: кондукторы разворачивали токосниматели. Какой-нибудь одинокий бездельник, привалясь к ограде, ковырял в зубах и вполуха слушал речь чернокожей Дженни. Потом трамвай уезжал, бездельник уходил, а Дженни продолжала витийствовать на пустой Площади.