Жюль Ромэн - Бог плоти
«Скорее, скорее, — говорил я себе. — Скоро ты будешь один».
Работа, правда, пошла очень быстро. В конце концов, мне нужно было только зафиксировать мои многочисленные беглые впечатления. Теперь, когда я стал внимателен, достаточно было одного мгновения, чтобы каждый жест Люсьены отпечатлелся в моем сознании, закрепился в нем и сделался неизгладимым, подобно татуировке, — например, ее манера вешать шляпу на крючок по возвращении домой, движение рук, чтобы поправить прическу, вытягивание немного раздвинутых пальцев, манера слегка морщить губы или хмурить брови, манера косить глаза, предварительно подняв их кверху, когда она старалась что-нибудь припомнить, и еще десяток черточек в таком же роде.
Затем я прислушивался к ее голосу, чтобы уловить и сохранить его тайны. Не раз уже я спрашивал себя, от чего зависит то очень живое и совершенно своеобразное удовольствие, которое я испытывал с самого начала нашего знакомства, слушая, как она говорит, — от интонаций ли ее голоса, от содержания ли ее речей, или же, наконец, от духа, каким все они были проникнуты: отсутствие аффектации, нисколько не вызывающая искренность, любовь к истине без примеси инстинкта собственности, приглашение разделить умственное удовольствие (пожалуй, столь же неотразимое, как и приглашение разделить удовольствие физическое), постоянное легкое удивление, столь же приятное в мыслях, как свежесть в воде, всегда присущая ее уму веселость.
Прислушиваясь внимательнее, я пришел к убеждению, что все это очарование, каково бы ни было его происхождение, заключено почти целиком в трех или четырех главных интонациях ее голоса; что эти интонации сами по себе, без помощи смысла слов, могли бы создать впечатление названных внутренних качеств; что эта способность была, если угодно, тесно связана с музыкальными модуляциями, но что гораздо проще было объяснить ее, не ссылаясь совершенно на музыку, тем, что ваш ум как бы непосредственно познавал в этих изгибах голоса некоторые движения, позы и намерения скрытого за ними другого ума.
И когда вы убеждались в этом, то вдруг чувствовали себя вовлеченным в целую систему толкований, от которой немного кружилась голова. Например, я смотрел на ноздри Люсьены. Я говорил себе в который уже раз, что они замечательно красивы и вместе с тем выражают властность, что довольно им немного задрожать, и красота их станет страшно действенной, внезапно исполнит вас желанием повиноваться, нравиться и всячески услужить этой женщине; я говорил, что обаяние это можно, конечно, свести к геометрическим или графическим понятиям, объяснить его соотношением линий и чисто формальной гармонией, но что теперь мне хочется видеть в нем чисто психологический эффект, а в рисунке тела — графику внутренних сил.
Подобная идея принадлежала к числу тех, что получали у меня очень быстрое развитие. Испробовав ее на одной черте любимого лица, я переносил ее на другие: на глаза, рот, щеки. «Не заключена ли красота всех этих прелестных вещей, прежде всего, в их духовном значении?» Под этим я не подразумевал неопределенного понятия о выразительности черт лица, присоединяющейся к их строению, использующей его по мере сил. Я думал: «Не лежит ли подлинное различие (или, вернее, подлинный источник различия) между прелестным ртом, как этот, и ртом уродливым в области невидимого? То, что мне нравится, что покоряет меня в рисунке этого рта, не есть ли управляющее им и оживляющее малейший его изгиб сочетание мыслей и чувств? Стоит мне только представить себе вот эту губу немного более толстой, эту линию немного более округлой или короткой, этот уголок рта не столь подвижным, как уже я непременно должен буду приписать Люсьене другие мысли, другие душевные движения, другие способности и привычки невидимого ума. В конце концов, на этом лице я не столько вижу формы, сколько читаю знаки. Знаки эти даны в виде очень тщательного и очень тонкого рисунка тела. Я говорю, что рисунок красив, потому что мысль, которую он выражает, прекрасна — благороднее, богаче и тоньше других, — и я понимаю ее».
Я был похож на человека, который после долгих занятий чистой геометрией с увлечением открывает алгебру. Ему все больше нравится подставлять уравнения, как пружины или эластичную арматуру, под зрительно представляемые кривые. Он не может больше обходиться без них. Он лишает пространственные формы их самостоятельности и всегда ищет уравнения, как поддержки и глубокой причины. Достаточно ему посмотреть некоторое время на фигуру, что бы уже иметь смутное представление формулы. Нет такого запутанного сплетения линий, нет такой арабески, привлекательность которой он отказался бы представлять в форме замаскированного уравнения. В глазах этого человека дух алгебры поглощает все.
Вот каким образом моя идея увлекала меня с собой далеко за пределы здравого смысла. Она заставляла меня признать, что красота Люсьены не ограничивается ее лицом, но простирается на все ее тело сплошь. Я представлял одну за другой части этого тела. Я размышлял о чувстве, которое их вид вызывал во мне и которое являлось последовательно оцепенением, восхищением, живой радостью, желанием пожертвовать собой, различными оттенками энтузиазма. «Почему не предположить, что все это относится также и к другой, не физической области? Почему все то, что верно насчет ее рта или ноздрей, не может быть верным также и относительно остального? Если, например, вид ее грудей или живота бросает меня в жар, который кажется мне, по крайней мере, столь же близким (чтобы не сказать более) к религиозному экстазу, как и к животному пылу, то не происходит ли это оттого, что множество мыслей Люсьены, даже без ее ведома, устремляется туда, моделирует, округляет, вздувает тело? И если верно, что красота этих частей тела почти безлична, а их выражение не столь живое, как выражение глаз или рта, то не потому ли это, что речь идет о мыслях, которые сами допускают известное постоянство и универсальность?»
А чувство, испытанное Люсьеной в присутствии мужского желания, это идолопоклонническое отношение, вселявшее в нее душу «античной женщины», разве можно было объяснить иначе? «Грозная красота», о которой она говорила, показалась бы смешной, если относить ее только к формам. Я не хотел также видеть в ее чувстве животный крик женской похоти. Я считал слишком банальным сводить все к понятию функциональной красоты (красоты, которую мы усматриваем в мосте, корпусе корабля, укреплении), если только не играть словом функция и не вводить таким образом аналогии, на которую я указывал выше (т. е., как бы говоря, что красота кривой целиком обусловлена алгебраической функцией, которая в ней выражается). Я усматривал, правда, и более сдержанное объяснение: вполне естественно, что настоящая пылкая женщина испытывает некоторое волнение при виде мужского желания, и это волнение сопровождается или, если хотите, питается множеством идей, хотя и смутных: идеями мощи, плодородия, сладострастия, подчинения природе, желанной грубости, смешанного с восхищением страха, права более старинного, чем какой бы то ни было закон, и т. д. Но эти идеи уже содержатся в уме женщины. Вызывающий их объект не породил бы их одним своим видом, в форме его нет ничего, что бы их выражало. Каменный идол, даже лишенный сходства, даже сведенный к магическому знаку, мог бы возбудить их с таким же успехом, как этот идол из плоти.
Но охваченный своими мечтаниями, я предпочитал приписать это женское чувство прямому прозрению. Можно ли отрицать, говорил я себе, что у мужчины, который находится во власти желания, все силы ума направлены на половое чувство? Его преображение, его видимое возбуждение зависят не столько от физиологических причин, сколько от природы и движения мыслей. (Импотенты хорошо это знают.) Отчего же не допустить, что эта природа и это движение мыслей, со всем, что в них может быть универсального и индивидуального, постоянного и переходящего, сексуального и просто человеческого, всегда каким-то образом выражается в рисунке плоти? Отчего, в особенности при крайнем возбуждении желания, в этих внешних очертаниях не могли бы быть обнаружены низость или благородство желания, оттенки, которые оно приобретает от великодушия, жестокости, грубого вожделения, энтузиазма, если мы так кичимся, что умеем их схватывать в меняющемся выражении губ, глаз? И почему взгляд желанной женщины не мог бы прочесть этих чувств? Правда, часто стыд заставляет его отвернуться. Или же, если он и набирается мужества устремиться прямо на этот вид, то его застилают чувства, вытекающие из стыда, но его отрицающие: циничное любопытство, наслаждение стыдом, страх скандала, выливающийся в смех. Но если женщина обладает достаточной силой ума, чтобы победить эти принужденные позы, и достаточным природным благородством, чтобы найти наличие мысли там, где оно есть, то такая женщина вправе говорить о грозной красоте.