Александр Солженицын - Раковый корпус
— В Ленинграде была, в Воронеже…
— Ленинград понравился?
— Ой, что ты! Пассаж! Гостиный двор! А специализированные — по чулкам отдельно! по сумочкам отдельно!..
Ничего этого Дёмка не представлял, и стало ему завидно. Потому что, правда, может быть все именно и было хорошо, о чём так смело судила эта девчёнка, а захолустно было — во что так упирался он.
Нянечка, как монумент, всё так же стояла над столом, рядом со Сталиным, и сплёвывала семячки на газету не наклоняясь.
— Как же ты — спортсменка, а сюда попала?
Он не решился бы спросить, где именно у неё болит. Это могло быть стыдно.
— Да я — на три дня, только на исследование, — отмахнулась Ася. Одной рукой ей приходилось постоянно придерживать или поправлять расходившийся ворот. — Халат напялили черт-те какой, стыдно надеть! Тут если неделю лежать — так с ума сойдёшь… Ну, а ты за что попал?
— Я?.. — Дёмка чмокнул. О ноге-то он и хотел поговорить, да рассудительно, а наскок его смущал. — У меня — на ноге…
До сих пор „у меня — на ноге“ были для него слова с большим и горьким значением. Но при Асиной лёгкости он уж начал сомневаться, так ли уж все это весит. Уже и о ноге он сказал почти как о зарплате, стесняясь.
— И что говорят?
— Да вот видишь… Говорить — не говорят… А хотят — отрезать…
Сказал — и с отемнённым лицом смотрел на светлое Асино.
— Да ты что!! — Ася хлопнула его по плечу, как старого товарища. — Как это — ногу отрезать? Да они с ума сошли? Лечить не хотят! Ни за что не давайся! Лучше умереть, чем без ноги жить, что ты? Какая жизнь у калеки, что ты! Жизнь дана для счастья!
Да, конечно, она опять была права! Какая жизнь с костылём? Вот сейчас бы он сидел рядом с ней — а где б костыль держал? А как бы — культю?.. Да он и стула бы сам не поднёс, это б она ему подносила. Нет, без ноги — не жизнь.
Жизнь дана для счастья.
— И давно ты здесь?
— Да уж сколько? — Дёма соображал. — Недели три.
— Ужас какой! — Ася перевела плечами. — Вот скучища! Ни радио, ни аккордеона! И что там за разговорчики в палате, воображаю!
И опять не захотелось Дёмке признаться, что он целыми днями занимается, учится. Все его ценности не выстаивали против быстрого воздуха из Асиных губ, казались сейчас преувеличенными и даже картонными.
Усмехнувшись (а про себя он над этим ничуть не усмехался), Дёмка сказал:
— Вот обсуждали, например — чем люди живы?
— Как это?
— Ну, — зачем живут, что ли?
— Хо! — У Аси на всё был ответ. — Нам тоже такое сочинение давали: „для чего живёт человек?“ И план даёт: о хлопкоробах, о доярках, о героях гражданской войны, подвиг Павла Корчагина и как ты к нему относишься, подвиг Матросова и как ты к нему относишься…
— А как относишься?
— Ну — как? Значит: повторил бы сам или нет. Обязательно требует. Мы пишем все — повторил бы, зачем портить отношения перед экзаменами? А Сашка Громов спрашивает: а можно я напишу всё не так, а как я думаю? Я тебе дам, говорит, „как я думаю“! Я тебе такой кол закачу!.. Одна девчёнка написала, вот потеха: „Я ещё не знаю, люблю ли я свою родину, или нет“. Та как заквакает: „Это — страшная мысль! Как ты можешь не любить?“ „Да наверно и люблю, но не знаю. Проверить надо“. — „Нечего и проверять! Ты с молоком матери должна была всосать и любовь к Родине! К следующему уроку всё заново перепиши!“ Вообще, мы её Жабой зовём. Входит в класс — никогда не улыбнётся. Ну, да понятно: старая дева, личная жизнь не удалась, на нас вымещает. Особенно не любит хорошеньких.
Ася обронила это, уверенно зная, какая мордочка чего стоит. Она, видно, не прошла никакой стадии болезни, болей, вымучивания, потери аппетита и сна, она ещё не потеряла свежести, румянца, она просто прибежала из своих спортивных залов, со своих танцевальных площадок на три дня на исследование.
— А хорошие преподаватели — есть? — спросил Дёмка, чтоб только она не замолкала, говорила что-нибудь, а ему на неё посматривать.
— Не, нету! Индюки надутые! Да вообще — школа!.. говорить не хочется!
Её весёлое здоровье перехлёстывалось и к Дёмке. Он сидел, благодарный ей за болтовню, уже совсем не стеснённый, разнятый. Ему ни в чём не хотелось с ней спорить, во всём хотелось соглашаться, вопреки своим убеждениям: и что жизнь — для счастья, и что ноги — не отдавать. Если б нога не грызла и не напоминала, что он увязил её и ещё сколько вытащит — полголени? по колено? или полбедра? А из-за ноги и вопрос „чем люди живы?“ оставался для него из главных. И он спросил:
— Ну, а правда, как ты думаешь? Для чего… человек живёт?
Нет, этой девчёнке всё было ясно! Она посмотрела на Дёмку зеленоватыми глазами, как бы не веря, что это он не разыгрывает, это он серьёзно спрашивает.
— Как для чего? Для любви, конечно!
Для любви!.. „Для любви“ и Толстой говорил, да в каком смысле? И учительница вон от них требовала „для любви“ — да в каком смысле? Дёмка всё-таки привык до точности доходить и своей головой обрабатывать.
— Но ведь… — с захрипом сказал он (просто-то стало просто, а выговорить всё же неудобно), — любовь — это ж… Это ж не вся жизнь. Это ж… иногда. С какого-то возраста. И до какого-то…
— А с какого? А с какого? — сердито допрашивала Ася, будто он её оскорбил. — В нашем возрасте вся и сладость, а когда ж ещё? А что в жизни ещё есть, кроме любви?
В поднятых бровках так была она уверена, что ничего возразить нельзя — Дёмка ничего и не возражал. Да ему послушать-то надо было, а не возражать.
Она довернулась к нему, наклонилась и, ни одной руки не протянув, будто обе протягивала через развалины всех стен на земле:
— Это — наше всегда! и это — сегодня! А кто что языками мелет — этого не наслушаешься, то ли будет, то ли нет. Любовь!! — и всё!!
Она с ним до того была проста, будто они уже сто вечеров толковали, толковали, толковали… И кажется, если б не было тут этой санитарки с семячками, медсестры, двух шашистов да шаркающих по коридору больных, — то хоть сейчас, тут, в этом закоулке, в их самом лучшем возрасте она готова была помочь ему понять, чем люди живы.
И постоянно, даже во сне грызущая, только что грызшая Дёмкина нога забылась, и не было у него больной ноги. Дёмка смотрел в распахнувшийся Асин ворот, и рот его приоткрылся. То, что вызывало такое отвращение, когда делала мать, — в первый раз представилось ему ни перед кем на свете не виноватым, ничем не испачканным — достойным перевесом всего дурного на земле.
— А ты — что?.. — полушёпотом спросила Ася, готовая рассмеяться, но с сочувствием. — А ты до сих пор не..? Лопушок, ты ещё не..?
Ударило Дёмку горячим в уши, в лицо, в лоб, будто его захватили на краже. За двадцать минут этой девчёнкой сбитый со всего, в чём он укреплялся годами, с пересохшим горлом он, как пощаду выпрашивая, спросил:
— А ты?..
Как под халатом была у неё только сорочка, да грудь, да душа, так и под словами она ничего от него не скрывала, она не видела, зачем прятать:
— Фу, да у нас — половина девчёнок!.. А одна ещё в восьмом забеременела! А одну на квартире поймали, где… за деньги, понимаешь? У неё уже своя сберкнижка была! А как открылось? — в дневнике забыла, а учительница нашла. Да чем раньше, тем интересней!.. И чего откладывать? — атомный век!..
11
Рак берёзы
Всё-таки субботний вечер с его незримым облегчением как-то чувствовался и в палатах ракового корпуса, хотя неизвестно почему: ведь от болезней своих больные не освобождались на воскресенье, ни тем более от размышлений о них. Освобождались они от разговоров с врачами и от главной части лечения — и вот этому-то, очевидно, и рада была какая-то вечно-детская струнка в человеке.
Когда после разговора с Асей Дёмка, осторожно ступая на ногу, занывающую все сильней, одолел лестницу и вошёл в свою палату, тут было оживлённо, как никогда.
Не только свои все и Сибгатов были в сборе, но ещё и гости с первого этажа, среди них знакомые, как старый кореец Ни, отпущенный из радиологической палаты (пока в языке у него стояли радиевые иголки, его держали под замком, как банковую ценность), и совсем новенькие. Один новичок — русский, очень представительный мужчина с высоким серым зачёсом, с поражённым горлом — только шёпотом он говорил, сидел как раз на Дёмкиной койке. И все слушали — даже Мурсалимов и Егенбердиев, кто и по-русски не понимал.
А речь держал Костоглотов. Он сидел не на койке, а выше, на своём подоконнике, и этим тоже выражал значительность момента. (При строгих сёстрах ему б так не дали рассиживаться, но дежурил медбрат Тургун, свойский парень, который правильно понимал, что от этого медицина не перевернётся.) Одну ногу в носке Костоглотов поставил на свою койку, а вторую, согнув в колене, положил на колено первой, как гитару, и, чуть покачиваясь, возбуждённый, громко на всю палату рассуждал: