Александр Солженицын - Раковый корпус
От тех уроков и сохранилось у Костоглотова, что casus — это „случай“, in — приставка отрицательная. И cor, cordis он оттуда знал, а если б и не знал, то не было большой догадкой сообразить, что кардиограмма — от того же корня. А слово tumor встречалось ему на каждой странице „Патологической анатомии“, взятой у Зои. Так без труда он понял сейчас диагноз Прошки:
Опухоль сердца, случай, не поддающийся операции.
Не только операции, но и никакому лечению, если ему прописывали аскорбинку.
Так что, наклонясь над лестницей, Костоглотов думал не о переводе с латыни, а о принципе своём, который он вчера выставлял Людмиле Афанасьевне — что больной должен всё знать.
Но то был принцип для таких видалых, как он.
А — Прошке?
Прошка ничего почти и в руках не нёс — не было у него имущества. Его провожали Сибгатов, Дёмка, Ахмаджан. Все трое шли осторожно: один берег спину, другой — ногу, третий всё-таки с костыльком. А Прошка шёл весело, и белые зубы его сверкали.
Вот так вот, когда приходилось изредка, провожали и на волю.
И — сказать, что сейчас, за воротами его арестуют опять?..
— Так шо там написано? — беспечно спросил Прошка, забирая справку.
— Ч-чёрт его знает, — скривил рот Костоглотов, и шрам его скривился тоже. — Такие хитрые врачи стали, не прочтёшь.
— Ну, выздоравливайтэ! И вы уси выздоравливайтэ, хлопцы! Та до хаты! Та до жинки! — Прошка всем им пожал руки и ещё с лестницы весело оборачиваясь, весело оборачиваясь, помахивал им.
И уверенно спускался.
К смерти.
10
Дети
Только обошла она пальцами Дёмкину опухоль, да приобняла за плечи — и пошла дальше. Но тем случилось что-то роковое, Дёмка почувствовал.
Он не сразу это почувствовал — сперва были в палате обсуждения и проводы Прошки, потом он примерялся перебраться на его уже теперь счастливую койку к окну — там светлей читать и близко с Костоглотовым заниматься стереометрией, а тут вошёл новенький.
Это был тёмно-загоревший молодой человек со смоляными опрятными волосами, чуть завойчатыми. Лет ему было, наверно, уже двадцать со многим. Он тащил под левой мышкой три книги и под правой мышкой три книги.
— Привет, друзья! — объявил он с порога, и очень понравился Дёмке, так просто держался и смотрел искренно. — Куда мне?
А сам почему-то оглядел не койки, а стены.
— Вы — много читать будете? — спросил Дёмка.
— Всё время!
Подумал Дёмка.
— По делу или так?
— По делу!
— Ну, ложитесь вон около окна, ладно. Сейчас вам постелят. А книги у вас о чём?
— Геология, браток, — ответил новенький.
И Дёмка прочёл на одной: „Геохимические поиски рудных месторождений“.
— Ложитесь к окну, ладно. А болит что?
— Нога.
— И у меня нога.
Да, ногу одну новичок бережно переставлял, а фигура была — хоть на льду танцевать.
Новенькому постелили, и он, верно, как будто за тем и приехал: тут же разложил пять книг по подоконнику, а в шестую уткнулся. Почитал часок, ничего не спрашивая, никому не рассказывая, и его вызвали к врачам.
Дёмка тоже старался читать. Сперва стереометрию и строить фигуры из карандашей. Но теоремы ему в голову не шли. А чертежи — отсечённые отрезки прямых, зазубристо обломанные плоскости — напоминали и намекали Дёмке всё на то же.
Тогда он взял книжку полегче, „Живая вода“, получила сталинскую премию. Книг очень много издавалось, прочесть их все никто не мог бы успеть. А какую прочтёшь — так вроде мог бы и не читать. Но по крайней мере положил Дёмка прочитывать все книги, получившие сталинскую премию. Таких было в год до сорока, их тоже Дёмка не успевал. В Дёмкиной голове путались даже названия. И понятия тоже путались. Только-только он усвоил, что разбирать объективно — значит видеть вещи, как они есть в жизни, и тут же читал, как ругали писательницу, что она „стала на зыбкую засасывающую почву объективизма“. Читал Дёмка „Живую воду“ и не мог разобрать, чего у него на душе такая нудь и муть.
В нём нарастало давление ущерба, тоска. Хотелось ему то ли посоветоваться? то ли пожаловаться? А то просто человечески поговорить, чтоб даже его немножко пожалели.
Конечно, он читал и слышал, что жалость — чувство унижающее: и того унижающее, кто жалеет, и того, кого жалеют.
А всё-таки хотелось, чтобы пожалели.
Здесь, в палате, было интересно послушать и поговорить, но не о том и не так, как хотелось сейчас. С мужчинами надо держать себя как мужчина.
Женщин в клинике было много, очень много, но Дёма не решился бы переступить порог их большой шумной палаты. Если бы столько было собрано там здоровых женщин — занятно было бы, идя мимо, ненароком туда заглянуть и что-нибудь увидеть. Но перед таким гнездилищем больных женщин он отводил глаза, боясь увидеть что-нибудь. Болезнь их была завесой запрета, более сильного, чем простой стыд. Некоторые из этих женщин, встречавшиеся Дёме на лестнице и в вестибюлях, были так опущены, подавлены, что плохо запахивали халаты, и ему приходилось видеть их нижние сорочки то на груди, то ниже пояса. Однако эти случаи вызывали в нём ощущение боли.
И так всегда он опускал глаза перед ними. И вовсе не просто было здесь познакомиться.
Только тётя Стёфа сама его заметила, стала расспрашивать, и он с ней подружился. Тётя Стёфа была уже и мать, и бабушка, и с этими общими чертами бабушек — морщинками и улыбкой, снисходящей к слабостям, только голос мужской. Становились они с тётей Стёфой где-нибудь около верха лестницы и говорили подолгу. Никто никогда не слушал Дёму с таким участием, будто ей и ближе не было никого, как он. И ему легко было рассказывать ей о себе и даже о матери такое, чего бы он не открыл никому.
Двух лет был Дёмка, когда убили отца на войне. Потом был отчим, хоть не ласковый, однако справедливый, с ним вполне можно было бы жить, но мать — тёте Стёфе он этого слова не выговаривал, а для себя давно и твёрдо заключил — скурвилась. Отчим бросил её и правильно сделал. С тех пор мать приводила мужиков в единственную с Дёмой комнату, тут они выпивали обязательно (и Дёме навязывали пить, да он не принимал), и мужики оставались у неё разно: кто до полуночи, кто до утра. И разгородки в комнате не было никакой, и темноты не было, потому что засвечивали с улицы фонари. И так это Дёмке опостыло, что пойлом свиным казалось ему то, о чём его сверстники думали с задрогом.
Прошёл так пятый класс и шестой, а в седьмом Дёмка ушёл жить к школьному сторожу, старику. Два раза в день школа кормила Дёмку. Мать и не старалась его вернуть — сдыхалась и рада была.
Дёма говорил о матери зло, не мог спокойно. Тётя Стёфа выслушивала, головой кивала, а заключала странно:
— На белом свете все живут. Белый свет всем один.
С прошлого года Дёма переехал в заводской посёлок, где была вечерняя школа, ему дали общежитие. Работал Дёма учеником токаря, потом получил второй разряд. Не очень хорошо у него работа шла, но наперекор материному шалопутству он водки не пил, песен не орал, а занимался. Хорошо кончил восьмой класс и одно полугодие девятого.
И только в футбол — в футбол он изредка бегал с ребятами. И за это одно маленькое удовольствие судьба его наказала: кто-то в суматохе с мячом не нарочно стукнул Дёмку бутсой по голени, Дёмка и внимания не придал, похромал, потом прошло. А осенью нога разбаливалась и разбаливалась, он ещё долго не показывал врачам, потом ногу грели, стало хуже, послали по врачебной эстафете, в областной город и потом сюда.
И почему же, спрашивал теперь Дёмка тётю Стёфу, почему такая несправедливость и в самой судьбе? Ведь есть же люди, которым так и выстилает гладенько всю жизнь, а другим — все перекромсано. И говорят — от человека самого зависит его судьба. Ничего не от него.
— От Бога зависит, — знала тётя Стёфа. — Богу всё видно. Надо покориться, Дёмушка.
— Так тем более, если от Бога, если ему всё видно — зачем же тогда на одного валить? Ведь надо ж распределять как-то…
Но что покориться надо — против этого спорить не приходилось. А если не покориться — так что другое делать?
Тётя Стёфа была здешняя, её дочери, сыновья и невестки часто приходили проведать её и передать гостинца. Гостинцы эти у тёти Стёфы не задерживались, она угощала соседок и санитарок, а вызвав Дёму из палаты, и ему совала яичко или пирожок.
Дёма был всегда не сыт, он недоедал всю жизнь. Из-за постоянных настороженных мыслей о еде голод казался ему больше, чем был на самом деле. Но всё же обирать тётю Стёфу он стеснялся, и если яичко брал, то пирожок пытался отвергнуть.
— Бери, бери! — махала она. — Пирожок-то с мясом. Пота и есть его, пока мясоед.
— А что, потом не будет?
— Конечно, неужли не знаешь?