Василе Войкулеску - Монастырские утехи
Вода смыкалась над ним. Вокруг сновали рыбы и таращили на него глаза.
Он задохнулся, всплыл наверх, взял орудия и снова, набрав как можно больше воздуха,
погрузился на дно. Он крушил, разбивал, разрывал; он пробил брешь в запруде, на которую
напирала вода. И когда она хлынула в пролом, отбросив его руки, вместе с нею его ударил
поток рыб. Быть может, Амин не успел или не хотел противостоять ей. Вид белуги был грозен.
Она вонзилась в пробоину и, сделав усилие, втянула в себя Амина, а потом двинулась ураганом
через опрокинутую запруду.
Так, гигантским апофеозом двигалась триумфальная сказочная процессия рыб, и посреди нее
— фантастическая белуга, окружённая водной бездной; она несла во чреве своего потомка —
человека, рыбака Амина — к немеркнущей космической легенде его вечного исхода.
ЧАБАНИЛА
Он был тяжело болен. Его бросили на солому под навесом, и там он лежал весь в жару,
неподвижно, словно мёртвый. И только когда человек, который изредка навещал его, вылил
ему на голову горшок холодной воды, грудь его чуть приподняло дыхание, да по коже прошла
дрожь озноба. После нескольких дней беспамятства он очнулся, открыл глаза и попытался
встать. Но тело не слушалось: лишь пошевелилась нога, оскалились зубы да отрыгнулась
зеленоватая пена. Ему же показалось, что он встал, а потом, обессилев, лёг на место и
погрузился во мрак — больше он ничего не помнил. Однако спал он с тех пор спокойнее, без
судорог — путь к выздоровлению был открыт.
Потом он совсем проснулся, напряг сведённый затылок, и послушная шея подняла его голову с
земли, и глаза огляделись вокруг. А позднее, когда ноги перестали подгибаться, они подняли
вверх всё его тело.
Человек, следивший за ним, на радостях поставил перед ним миску молока и положил кусок
мамалыги. Он понюхал: запах оживил его ноздри, запах звал, как зыбкие воспоминания,
донесшиеся из чёрного далека... Он лакал молоко с остановками, запинаясь и захлебываясь.
Потом склонился над мамалыгой, но есть не стал, только вильнул хвостом, повернулся и снова
упал на солому... Так и в другие дни он ел из рук человека и глубоко засыпал, пока однажды не
проснулся совсем здоровый, здоровый, как прежде... большой, сильный и мохнатый белый пёс,
овчарка, спустившаяся с летнего пастбища, прямо с гор.
Тогда человек отдал ему приказание, назвав по имени, которое услышал от пастухов, когда его,
полумёртвого, привезли в мешке на осле и оставили здесь.
— Самсон, пойди сюда!
Но пёс не признал его за хозяина, голос этого человека не шёл прямо к сердцу, не трогал. Он
слегка пошевелил кончиком хвоста и глазами чуть-чуть печально улыбнулся. Так с самого
начала между человеком и животным пробежал холодок внутреннего отчуждения, не
замедливший сказаться — собака встала и пошла к воротам. Человек кинулся за ней, догнал; он
застенчиво гладил её по голове, за ухом, незаметно надел на неё ошейник с цепью, привел,
ласково уговаривая, назад и привязал к столбу у навеса, под которым она лежала. Потом
принёс ей вкусную еду; собака к ней не притронулась.
— Отпусти её, раз она хочет, пускай идёт за стадом,— уговаривала человека жена.— Собаки
умеют идти по следу, и, может, она отыщет своего хозяина.
— Но ведь сам старший чабан мне её доверил и просил за ней приглядеть, а если выживет —
держать до весны, когда они снова будут подниматься на Фоишаг. Он мне даже задаток дал —
кадку брынзы, и я пообещал. А потом она нам дом сторожит, ведь у нас нет даже шавки лаять
на прохожих.
Но Самсон не знал ни об уговоре старшего чабана, ни о страшной болезни, сразившей его,
когда стадо спускалось в Медвежью долину, ни о том, как лежал он в мешке, который многие
вёрсты нёс осёл, ни о том, как, отказавшись нести его дальше, чабаны по дороге к болоту
отдали его в первый попавшийся дом, прося приютить, пока не решится: подохнет он или
выздоровеет.
— Это чумка,— сказал новый хозяин, когда его брал.— Смотрите, как горит у него нос и гноятся
глаза. Он не кашляет?
— Как же, и кашляет тоже,— с грустью сказал старший чабан.— Этот пёс дорог мне, как сын,—
продолжал он.— Ведь какой работящий да умный — просто чудо! Сгоняет овец, стережёт их
получше нас. Ленивым просто никогда не бывает... С тех пор что он у нас, ни один волк у
загона не показался. Прямо сердце разрывается, что его бросаю, ведь сам его вырастил, совсем
был он махонький. Значит, будем считать, не бросаю я его,— повернулся он к хозяину,
продолжая говорить со словоохотливостью человека, которому в горах приходится больше
молчать, человека, привыкшего лишь к односложному: «Эй, овечка, родная!.. Ну, овечка!»
— И вот я тебе оставляю его,— снова начал чабан.— В дороге нас застали дожди, и он до нитки
промок. Как бы не было у него прострела.
Хозяин, одурев от этакой словоохотливости, кивнул головой — мол, так оно и есть — и поднял
глаза к небу, с которого вот уж неделю кряду сыпался мелкий частый дождь, гонимый
холодным, как бывает в горах, ветром.
— Значит, оставляю я его тебе,— снова взялся за своё говорливый чабан,— как я вижу,
хозяин ты зажиточный... а за уход и кормёжку — вот, держи эту кадку. На обратном пути, если
он будет жив, дам тебе и другую плату, потому что, значит, продадим брынзу. И знай,—
добавил он, оборачиваясь,— что имя его Самсон, ибо он храбрый, как его библейский тёзка.
И он ушёл — и вместе с ним стадо, пастухи и весь скарб словно растворились в дождевой мгле.
Но, как было уже сказано, о договоре этом между старшим чабаном и хозяином Самсон не
знал, да и знать не хотел. Он тосковал по чабанам и по стаду. Здесь цепь пускала только на
сажень, куры из-под носа выклёвывали мамалыгу, а нахальные поросята без конца хрюкали и
задирались, так что от них надо было обороняться и кусать их за уши, как непослушных овец.
И вот у него лопнуло терпение. Однажды ночью он рванулся что было силы, выдернул
прогнивший столб и проволок его несколько шагов. Хорошо, что цепь соскользнула с дерева и
столб остался на дороге. Волоча цепь по земле, он перескочил через высокие ворота и кинулся
как безумный разыскивать своих.
Уже у ворот он понюхал грязь и стал петлять по дороге. У дома, в соседнем рву и на окрестной
траве, где отдыхало стадо, он различил лишь спутанный след и прочитал носом, как письмена,
его привкус, отпечатавшийся в запахе земли. Но чем дальше, тем труднее было искать след, и
наконец он потерялся. Дожди смыли его окончательно... Но Самсон продолжал бежать наугад,
опустив уши и хвост, а потом вдруг остановился.
Он не знал, куда дальше двигаться. Он лёг на обочине дороги и взвыл, подняв морду к горам,
затем— обратясь к равнине; но ответа не было. И он снова вскочил, пробежал с версту и,
наконец выбившись из сил и потеряв надежду, заснул в кукурузе.
На заре он снова отправился в путь. А утром, когда солнце поднялось ещё выше, вошёл в
деревню. Он двигался медленно, с осторожностью, прошёл мимо первого дома, мимо дощатого
забора, за которым слышался шум и — как ему показалось — блеяние овец. У него
перехватило дух: это были его друзья... Он подошёл и остановился у открытых ворот. И в
самом деле: в загоне, как для овец, резвилось стадо, но овцы были другой породы, по большей
части белые; они прыгали, дрались, бегали.
Пёс вошёл во двор. Никто не обратил на него внимания. В глубине прямо перед ним показался
белый дом с большими окнами, какого он не видел никогда в жизни. Над крытой галереей —
доска, на которой, если бы он знал грамоту, Самсон прочел бы: «Начальная смешанная школа
коммуны Красивый Луг, хутора Поляны». Но он был неграмотен, да и детей никогда не видел.
Он знал только взрослых, главным образом старшего чабана и пастухов. Другие, с кем
приходилось иметь дело, ему не нравились. Он бы и укусил их, да хозяин ругался, и он мог на
них только рычать. А эти малыши, прыгавшие здесь в загоне, напоминали барашков, которых
отделили от овец, и они блеяли, отыскивая мамаш. Он подошёл и обнюхал их...
Какой-то мальчуган заметил его и поднял тревогу. Пёс с всклокоченной шерстью, запылённый,
вымазанный в грязи, волочивший за собой цепь, выглядел устрашающе. И испуганные
ребятишки толпой бросились к школе.
— Господин учитель,— кричали они,— господин учитель, бешеная собака!
Тут в загоне объявился сильный человек с усами и с хворостиной в руке.
— Что за шум, дети? — спросил он.
— Бешеная собака! — снова загалдели они.