Сэмюэль Беккет - Мечты о женщинах, красивых и так себе
Одиночество она приправляла воспоминаниями о нем.
Удивительно, что все заканчивается будто в сказке или, по меньшей мере, все можно завершить именно так; даже самые негигиеничные эпизоды.
UND
Китайская императрица By заняла председательское кресло на заседании Кабинета министров, приклеив фальшивую бороду. Лилия была почти такой же прекрасной, и роза почти такой же восхитительной, как Всесильное Божество — Императрица By.
— Цветите! — закричала она, обращаясь к пионам. — Цветите, черт бы вас драл!
Нет. Они даже не шелохнулись. Поэтому их истребили, вырвали с корнем во всех ее владениях и сожгли, а культуру их запретили.
Итак, добравшись аж до этого места, мы, как нам кажется, можем сделать нечто худшее, чем просто спустить со сворки, воспользуемся изящной фразой, грустных спаниелей и пустить их по следу. Мы не осмеливаемся, наш вкус, литературное cui bono[288] не позволяет нам совершить внезапный скачок — princum-prancum![289] — из приятной земли Гессен, из германского сада, в болотный Дублин, в его малярийные небеса, и штормовые ветры и дожди и горести и лужицы небесных цветов; от симпатичной как поросенок Смеральдины, этой вздорной, бьющей через край, клиторидийной пуэллы,[290] которая не имеет и отдаленнейшего понятия о том, как растопить свою ледяную баню, которую теперь пришло самое время отстранить, теперь к ней надо относиться с сильной неприязнью, как к остывшим свиным эскалопам, — к Альбе, Альбе, царственное имя, имя уменьшительное, Du, пыль голубиного сердца, глаза глаза черные как плагальный восток, еще не разрешившийся от длинной ночной фразы. Нет, так мы прыгать не можем, нужно устроить маленькое затишье, впустить в эту штуку немного свежего воздуха, сделать короткую передышку. Nik?
Что, если нам в этих целях сориентироваться на местности? Предположим, что, подобно настоящему горовосходителю, любителю женщин, своей трубки и вина, тяжелыми шагами входящему, гордый пионер, в тишину альпийской хижины, кладущему на пол ледоруб, рюкзак, тросы и иное оборудование, оборачивающемуся, чтобы окинуть взглядом пройденный путь и опытным глазом оценить труды и, конечно же, опасности, все еще ожидающие его на дороге к неразличимой, тонущей в снежной мгле вершине, мы, то есть, по единодушному согласию, я, остановились бы посреди предательских болот нашего рассказа, быстро осмотрелись, обдумали происшедшее и грозящее произойти и возобновили бы, с помощью Аполлона, это простодушное повествование в урезанных обстоятельствах? Что, если? Chi va piano, как говорится, va sano, а мы lontano.[291] Возможно.
Место, почетное место нашим мальчикам и девочкам. Ах, эти лиу и лю! Как они держатся? Травки у них достаточно? Семья, Альба, Белый Медведь, дорогой друг Шас и, конечно, Немо, разгуливающий по мосту и вечно прицеливающий плевок, выглядят почти как новенькие, так мало их щипали, терзали и корежили, так мало по ним стучали молоточком. Увы, они нас подведут, они сделают все, чтобы оставаться самими собой, случись только призвать их к сколь-нибудь усердной службе. Пинг! — закричат они с глумливой ухмылкой, — это мы, что ли, чистые, вечные лиу? Так и скажут, уж позвольте не сомневаться. Впрочем, мы бесконечно далеки от того, чтобы сердиться на них за это. Но подумайте только, что произойдет в том случае, если мы не сумеем уговорить наших мальчиков и девочек высвистывать свои ноты. Вершина пронзает облака как нежданный цветок. Мы тут же отменяем спектакль, мы захлопываем книгу, она дает стрекача, отвратительно поджав хвост. Ткань распарывается, расходится на ниточки, ungebunden,[292] пряжа мечтательного рассказа. Музыка рассыпается. Повсюду летают ноты, циклон электронов. И все, что нам останется, если только к тому времени мы не слишком состаримся и не падем духом, это как можно скорее опустить занавес молчания.
В то же время мы вынуждены допустить, поместив себя на мгновение в толщу расхожего представления о двух сторонах всякой медали, что солдаты территориальной армии выполнят свой долг, то есть предоставят нам хоть бледное подобие кодетты. Пусть попробуют. Всем известно, что не стоит говорить pontem и fontem и gladium и jugulum,[293] пока не перепрыгнешь. Однако неясно, какая связь между этим изречением и нашей надеждой увидеть, как военнослужащие дублинского контингента справляются с ролью приличных неделимостей. Дело в том, что мы им не верим. А почему не верим? Во-первых, из-за того, что уже произошло; во-вторых, и в этом подлинный ик! стержневой корень всего недоразумения, из-за опасной ипсиссимозности[294] нашего главного мальчика.
Следовательно, мы страстно желаем пространно, то есть в сжатой форме, порассуждать о двух этих вещах: во-первых, о лю, которые нас разочаровали; во-вторых, о Белакве, который вряд ли перестанет нас разочаровывать.
Означает ли это, что в первую очередь нам следует рассмотреть ту мощную оперную звезду, о которой мы столько слышали, — Смеральдину-Риму? Означает? Итак, для начала она явилась нам в дублинском издании, околдовавшем Белакву, нераскрытом издании, сотканном, так сказать, из видимой стороны Луны и климата: нетронутая маленькая камея птичьего лица, такого трогательного, и радостные зефиры Чистилища, скользящие по синему тремоло океана вместе с баркасом душ, которые и спасать-то незачем, к пристани, к заросшему камышом берегу, радужные, голубые зефиры, сливающиеся с травой, не без смеха и древней музыки Кин, восходящие полутонически, чуть не сказали диаполутонически, к подножию изумрудного остроконечного холма. Когда она уехала, уплыла по высоким волнам в Гессен, опять в Гессен, нимало не устыдившись, и оставила его горевать, безутешного, тогда ему стало грезиться ее лицо, и в облаках, и в огне, и куда бы он ни посмотрел, и на обратной стороне век, таким он был тогда неоперившимся, слезливым юнцом, грезиться во сне и наяву, в утренней дреме и в вечерней ditto,[295] в грошовых видениях сияющего берега, к которому приткнется, где сядет на мель, где запутается в камышах их челн, при ярком свете и при звуках скорбных песен — тогда ее лицо и это место так истерзали бедного юношу, что он принял все меры, чтобы пересмотреть факты их отношений и направление зефиров, и так изгнал ее, к лучшему или худшему, из своих глаз и своего разума.
Затем, конечно, последовали Stuprum[296] и противозаконная дефлорация, raptus, откровенно говоря, violentiae,[297] и постыдная потасовка, возвращаться к которой у нас нет желания; тогда он, все еще работая кухонным мужиком надежды, взялся… хм… за дело серьезно, потому что ее любил или думал, что любил, а значит, считал, что самым верным поступком, его святым долгом в качестве грошового парнишки, самым целесообразным и достойным и т. д. действием будет переступить порог алькова с этой мощной дивой и попытаться сделать все, что в его силах.
Паулло пост, когда он решил, что было бы разумно признать себя побежденным, перед ним предстало ее третье издание, страницы неуклюже обрезаны и забрызганы самыми что ни на есть дурацкими сносками в духе его Бога, т. е. находящегося в ту минуту в обращении Белаквы Иисуса.
И так вплоть до последней сцены, хотя, разумеется, она и теперь пребывает в его ничтожном сердечке, удобный термин для обозначения могильника опасных отходов, во всех четырех изданиях и во многих других версиях, не представленных здесь потому, что они нам надоели; до последней сцены, где они расходятся — вжик! — как расходятся при столкновении тела, наделенные высоким коэффициентом упругости. Вжжиик!
Ну что это за лю? Как ее можно воспринимать в качестве лю? Утверждаем, что к этой идее мы относимся крайне отрицательно. Содержится ли в ней хотя бы полуслизанная тень ноты, на которую можно было бы положиться хотя бы на минуту? Содержится? Может быть. Несомненно, великий мастер сумел бы выдавить из нее какой-нибудь злобный клекот, некое подобие звука, способное ее выразить. Но мы, мы не можем этим заниматься. Одно дело — почтенный обертон, другое дело — врывающийся в нашу мелодию безответственный клекот. Она вольна заткнуть свою глотку и убираться со сцены к чертовой матери, навсегда. Может делать все, что ей заблагорассудится. Нам она не нужна.
Голос Грока: Nicht mooddgliccchhh…![298]
То же и с остальными — Либером, Люсьеном, Сира-Кузой, Мамочкой и Мандарином. Мамочка, которая, кстати, еще может понадобиться нам для tableau mourant,[299] была лучшей из них. Ее письмо и негромкий взрыв гнева в ночь Сильвестра хорошо подогнаны, они создают настроение ожидаемой монотонности. Причина же в том, что, по правде, мы никогда на нее не срывались, мы никогда, по большому счету, не призывали ее на службу. То есть, в некотором смысле, она находится в том же положении, что и Альба и компания, ей почти не довелось быть самой собой. Последнее не мешает нам думать, учитывая некие малоизвестные сведения, которыми мы располагаем в отношении этой дружелюбной мультипары (сведения, удивляющие даже нас самих, несмотря на всю нашу закалку), что, даже если мы вбросим ее в игру в интересах финальной сцены, она не жалея сил будет способствовать общему умножению тканей. Мы придерживаемся такого мнения. Так или иначе, оставим ее в покое, на время.