Император и ребе, том 2 - Залман Шнеур
Реб Шнеур-Залман сначала не ответил. Он подпирал свою большую голову обеими руками и молчал. Но вскоре очнулся, как после обморока.
— Горе мне, — тихо простонал он. — Кровосмешение все умножается. Если от них двоих родится еще кто-нибудь, то это будет Римилос,[433] нечестивец всемирного масштаба, по сравнению с которым Наполеон — просто безобидный песик. Весь мир содрогнется. Все святые еврейские общины будут разрушены…
При последних словах прогремел далекий пушечный выстрел, за ним — другой, потом третий… И канонада, затихшая было на ночь, возобновилась и начала нарастать, как далекая, но приближающаяся буря. Реб Шнеур-Залман встал и указал бледным пальцем куда-то за завесу на входе в палатку:
— Ты слышишь, Эстер бас Мордехай? Ты понимаешь?
Сразу же вслед за ним Эстерка поднялась со своего низкого сиденья, но как-то медленно, как будто против желания, а лишь подчиняясь его воле. Ее лицо, скрытое вуалью, медленно повернулось туда, куда указывал его палец, и ее губы горячо зашептали:
— Я слышу, ребе! Я слышу все, все…
Теперь они стояли лицом к лицу посреди шатра. Молочно-белая борода дрожала напротив черной вуали. И только перевязанный ящик, заменяющий стол, разделял их.
— В нынешнем недельном разделе Торы, который я читал здесь, в этой палатке, сказано: «Вы дети вашего всемогущего Бога! Вы святой народ!» Понимаешь ли ты, что это означает?
— И это тоже, ребе!
— Ты сама уже очистилась, Эстер бас Мордехай! Ад ты пережила на этом свете. Но он, сын, которого ты родила, и тот, который еще, не дай Бог, родится от его сестры и дочери…
— Они тоже очистятся на этом свете. Клянусь вам, ребе!..
— Покажи мне свои глаза! — неожиданно приказал реб Шнеур-Залман. — Я хочу увидеть, говоришь ли ты то, что думаешь…
Она послушалась и подняла вуаль. Ее матовое лицо покраснело, как рассвет между сосновых крон, а ярко-синие глаза самоотверженно светились. Так смотрят на этот мир только в последний раз и только люди, готовые быть сожженными во освящение Имени Божьего…
— Довольно! Закрой! — махнул рукой реб Шнеур-Залман. — Я верю тебе!..
Его колени начали подгибаться, и, дрожа от слабости, он снова опустился на перевернутую кадушку, служившую ему скамьей, и склонил лицо над открытым Пятикнижием, спрятав лицо в ладонях. А его голос звучал теперь как будто из глубокого ящика со святой книгой, над которой он наклонил свое лицо:
— Я вижу, кто ты, Эстер бас Мордехай! Ты на все готова. Как праотец наш Авраам, да будет благословенна память о нем. Ты пришла сюда грешницей, а выходишь из этого шатра праведницей…
Он еще некоторое время говорил так, склонив свое лицо к открытому Пятикнижию, словно находился в полуобморочном состоянии, пока его глубокий голос не утонул в громе нараставшей канонады, как и звук шагов Эстерки, тихо вышедшей из палатки.
Реб Шнеура-Залмана вернули к реальности испуганные крики его сына. Дов-Бер прибежал из леса, сдернул платок на входе в палатку и, думая, что отец дремлет, принялся будить его:
— Отец, вставай! Не время спать. Надо бежать! Несмотря на субботу, бежать дальше. Речь идет об угрозе жизни.
3
И снова две подводы ребе подхватила бурная волна паники, опасности и бегства. В Смоленске, куда они доехали из лесной чащобы в субботу перед полуднем, и думать было нельзя задержаться даже на пару часов, чтобы передохнуть и руки-ноги расправить. Паника тут была еще больше, чем вчера в Красном, потому что французы уже дошли до первых крепостей в окрестностях города. Губернатор Толстой[434] и его чиновники эвакуировались в большой спешке. Вместе с его экипажами отправились в дорогу и две подводы ребе. Они двигались по более или менее свободным боковым дорогам на Драгобуж,[435] Вязьму, а оттуда — на Можайск. Справа и слева наступал враг, и там, где они ночевали, днем уже оказывались французские передовые отряды.
И чем дальше на север, тем все более холодной и заболоченной становилась местность. Все труднее становилось пробираться через леса и поля. Из глухих, затерянных в лесах селений шли евреи, чтобы приветствовать бежавшего из местечка Ляды ребе и предложить ему горячую еду и ночлег. А оказав ему помощь, они сами обдумывали свое положение, складывали пожитки и бежали вслед за ним. Бежали жители мелких селений, расположенных на Московском тракте и оказавшихся в опасности, к ним прибивались просто евреи «без прав», которым терять было нечего, а можно было только выиграть благодаря заслугам праведника из Ляд и, главным образом, благодаря предоставленным ему начальством особым привилегиям. Расчет был прост: если начальство примет десяток подвод с еврейскими беженцами, оно уж примет и еще один десяток. Какая ему разница?..
Так нарастала изо дня в день эта бегущая волна, разросшаяся под Можайском аж до пятидесяти подвод. И, само собой, вместе с их числом росли и трудности путешествия, возникали волнения, ссоры. Питание становилось хуже, поиски пристанища затягивались. Крестьяне в деревнях скрипели зубами из-за того, что их лошадей реквизировали, а понаехавших жидов оставляли в покое. И не просто оставляли в покое — начальство на станциях вступалось за них, а часто и обеспечивало отдохнувшими лошадьми и хлебом, которого становилось все меньше…
Днем еще удавалось проехать — рубль больше, рубль меньше, и можно было договориться миром. Но, как только наступала ночь, начинался ад. Топившиеся по-черному домишки были полны дыма и клопов. Люди спали в одном помещении с коровами. Это было отвратительно. А часто приходилось спать одетыми в едва занавешенных подводах, положив кирпич в изголовье. Слабые простужались и кашляли. Врачей и лекарств на лесных дорогах не было.
Небольшая и хрупкая карета Эстерки терялась в этом еврейском тарараме, как утлый челн среди высоких волн. Обогнать всех и ехать одной в такое время было очень опасно. Даже Степа, ее верный кучер, не был готов взяться за такое предприятие. Оставалось только держаться со всеми. И, чтобы не быть раздавленной подводами, ее карета тащилась в самом конце. Поэтому на мрачные дорожные станции она прибывала среди последних, когда не оставалось больше хлеба и негде было переночевать. Карета изо дня в день становилась все более потертой и исцарапанной. С нее слезала красивая краска. Углы были побиты. Не лучше своей кареты выглядела и сама Эстерка. Ее щеки ввалились, глаза утонули в глазницах, как в темных ямах. А красивая белая прядь над выпуклым лбом словно рассыпалась по всей