Коммунисты - Луи Арагон
Она сказала это совершенно серьезно. Жан-Блэзу вспомнилась физиономия «благонадежного» Лемерля. Да, Франсуа был, пожалуй, прав. — Будьте добры, мадам Виолетта, произведите у меня основательную уборку. — Забавно! Она ведь поверила, что я так и рвусь в бой! Ну что ж, в конце концов, пусть себе думает!
Жан-Блэз позавтракал в кафе «Коррезские земляки». Погода была сырая и холодная, без дождя, но небо серое, как вода в лужах; патефона больше не заводили, порции стали микроскопическими, хозяйка ворчала, официантка так кашляла, что душу надрывало. — Сыру нет… — Как так нет? — Весь вышел. — Ну и лавочка! — Хозяина-то взяли, так без него дело плохо идет. — А я, знаете, тоже в армию еду… — И сразу же официантку как будто кольнула совесть. — Погодите, я пойду посмотрю, может, у нас еще осталось немного полушвейцарского сыру… — Ага, совестно стало! Нет уж, сами ешьте свой «полушвейцарский». Хочется настоящего сыру, например бри, хотя бы и не очень жирного, или камамберу… К дяде надо заехать часов в пять: если раньше заявишься, помешаешь ему. Нечего сказать, хороша погодка! Как раз для прощальных визитов. Пойти разве взглянуть еще раз на маршала Нея. Коней Марли уже не увидишь, — сняли их, чтобы танки не сковырнули. А памятник на площади Клиши еще не убрали в подземелье.
Тетя Марта сказала: — Неудачно ты пришел, у нас гости…
И в самом деле, у постели старика сидели еще двое стариков. Желтые и синие мазки Гогена едва мерцали в полумраке, потому что одна-единственная лампа работы Домá скудно освещала комнату. Дядя Блэз лежал, как всегда, в ночном колпаке, откинувшись на груду подушек, сложив худые руки на животе, который за последнее время заметно вздулся от водянки; но глаза сохранили прежнее лукавое и презрительное выражение. С левой и правой стороны высокой и широкой кровати сидели в креслах «молодые люди» лет семидесяти трех — семидесяти пяти, и оба похожи были на присяжных какого-то суда, куда никто не приходит судиться. В последний раз Жан-Блэз навещал дядю в день объявления мобилизации и застал здесь Лертилуа, промышленника из департамента Нор, — он приезжал прощаться… а теперь вот и я прощаюсь… Кто такие эти гости? У одного лицо обросло седой бородой, глаза бледноголубые, — и Жан-Блэз догадался, что это профессор Жюль Баранже, знаменитый химик и, как он знал, давний друг дяди. А другой кто?
— Вы знакомы с Малышом? — спросил художник, приподнимая с одеяла бледную руку, всю в коричневых пятнах. — Жофре, это сын моего племянника Меркадье.
— Значит, внук славного Меркадье? — спросил гость, которого дядя назвал Жофре, — высокий и такой худой старик, что пиджак на нем висел, как на спинке стула, а рукава были точно надеты на палки. Глаза без ресниц, веки тяжелые; реденькие волосы, причесанные на косой пробор, никак не хотели седеть и все еще оставались грязнобелокурыми, как в молодости; дубленая кожа морщинистого лица покрылась сетью багровых жилок, и под ее обвисшими складками уже не чувствовался костяк.
Было совершенно очевидно, что Малыш помешал весьма оживленному разговору, что Баранже и Жофре недовольны его появлением. У них такой вид, как у детей, когда взрослые мешают им играть, подумал дерзкий Жан-Блэз. Но это было не совсем так.
Дядя без всякого внимания выслушал сообщение Жан-Блэза, что он уходит на войну. Блэз Амберье больше не верил в эту войну. Вот уже четыре месяца всякого рода люди являются к нему прощаться, говорят, что уходят на войну. А войны-то никакой и нет. Малыш сел на стул немного позади Жюля Баранже, а прямо напротив него сидел профессор Жофре, как будто поглощавший своим длинным костлявым телом весь свет в комнате; он говорил, делая широкие жесты, которые были выразительнее его слов.
О чем же шел у них разговор? Жофре — как специалист по истории французской революции XVIII века — единственный после смерти Матьеза — пустился в длинные сопоставления, проводил параллель между Даладье и Робеспьером.
— Я что-то не понимаю вас! — удивленно сказал Жюль Баранже.
— Надо покончить с эбертистами[292]! И раз эти люди отказываются понять, чего требует клич: «Отечество в опасности»…
Никак нельзя было вытащить его из XVIII века. С его точки зрения, у власти и теперь стояли якобинцы, а коммунисты были «путаниками», эбертистами, которые не желают оставлять где-нибудь в уголке, как шляпу на вешалке, свои теории, что им следовало бы сделать, лишь только началась война; а посему они роют могилу Робеспьеру, подготовляют дорогу термидору. Старик Блэз старался ему втолковать, что его мнимый «Робеспьер» — сущая свинья, хрюкает у одного корыта с Питтом; за этаким «Робеспьером» народ не пойдет. Но ничто не могло остановить словоохотливого Жофре; он весь наливался кровью, и после каждой фразы глаза его, казалось, готовы были выскочить из орбит.
— Амберье! Если не покончить с эбертистами, Гитлер через три месяца будет на площади Клиши!
— А вы не преувеличиваете, Жофре, значения коммунистов?
— Да что вы? Вы и представить себе не можете, что делается! Сарро мне рассказывал… Одного арестуют — десять новых появляется… Вы и представить себе не можете, сколько к ним идет народу! Да! Как это ни кажется поразительным, а идут к ним. Идут! Вы же ничего не знаете! О таких вещах в газетах не пишут. Но Сарро мне говорил. Разумеется, в Пасси или в квартале Елисейских полей благополучно… но в рабочих кварталах, в пригородах, на заводах, каждый день, каждый божий день появляются все новые листовки, воззвания… Пускают их по рукам, наклеивают на стены! Существуют подпольные ячейки, которые издают и распространяют прокламации. Иногда они выпускают свои листовки по два раза в день. Они продают подпольное издание своей «Юманите» по десять су за номер. По десять су! И тираж уже достиг прежних размеров, — он такой же, какой был у этой газеты, когда она выходила легально. Подумайте только, что делается! Едете вы в такси, выходите, расплачиваетесь с шофером, он дает вам сдачу и подсовывает вместе с деньгами листовку. Они сговариваются с булочными — и там вам заворачивают хлеб в