Гюстав Флобер - Госпожа Бовари
В эту минуту из соседней двери, со связкой бумаг под мышкой, вышел Леон. Он поклонился и отошел в тень, к лавке Лере, под серый холщовый навес.
Госпожа Бовари сказала, что собиралась навестить ребенка, но чувствует себя уже усталой.
— Если… — начал было Леон и остановился, не смея продолжать.
— Вы идете куда-нибудь по делу? — спросила она. И, получив ответ, попросила клерка проводить ее.
В тот же вечер об этом знал уже весь Ионвиль, и жена мэра, госпожа Тюваш, в присутствии служанки заявила, что «госпожа Бовари себя компрометирует».
Чтобы добраться до кормилицы, нужно было пройти всю улицу, потом свернуть налево, где начинается дорога на кладбище, и идти между хижин и дворов по узкой тропинке, обсаженной диким жасмином. Он был в цвету, равно как и вероники, и шиповник, и крапива, и легкие ветки ежевики, тянувшиеся из кустарника. Сквозь дыры в живых изгородях виднелись хлева с поросятами на навозе или привязанные коровы, тершиеся рогами о стволы деревьев. Оба, идя рядом, подвигались медленно; она опиралась на его руку, а он замедлял шаг, соразмеряя его с ее походкой; перед ними вился рой мух, жужжавших в жарком воздухе.
Узнали дом по осенявшему его старому ореховому дереву. Он был низкий, покрытый темно-бурою черепицей; снаружи, под слуховым окном чердака, висела связка луковиц. Пучки прутьев, прислоненные к плетню из колючек, окружали грядки с салатом, лавандой и горохом в цвету, вьющимся по жердям. Грязная вода стекала и разбегалась по траве; кругом валялось какое-то тряпье, вязаные чулки, кофта из красного ситца, а на изгороди развешана была огромная простыня грубого холста. На стук отворенной калитки вышла кормилица с ребенком на руках, сосущим грудь. Другой рукой она тащила худого, жалкого малыша с золотушным лицом, сына торговца вязаными изделиями в Руане, которого родители, заваленные коммерческими делами, оставляли в деревне.
— Входите, — сказала она, — ваша девочка спит.
В единственной горнице дома, у задней стены, стояла широкая кровать без полога; близ окна с разбитым и заклеенным синею бумагою стеклом помешалась квашня. За дверью в углу, под каменною плитой с углублением для стирки белья, стояли в ряд башмаки с блестящими гвоздями; рядом — бутылка с маслом и с воткнутым в нее пером; «Матье Ленсберг» валялся на запыленной полке над очагом, среди кремней, огарков и кусков трута. Последним и уже вовсе ненужным украшением жилища была «Слава», трубившая в трубу, — картинка, вырезанная, вероятно, из какого-нибудь объявления о мыле и духах и прибитая к стене шестью башмачными гвоздиками.
Малютка спала в плетеной люльке, на полу. Эмма взяла ее вместе с одеялом, в которое девочка была завернута, и стала тихонько баюкать.
Леон ходил по комнате; ему было странно видеть эту нарядную, красивую даму в батистовом платье посреди этой нищеты. Госпожа Бовари вдруг покраснела, он отвернулся, думая, что в его взгляде могло быть что-либо дерзкое. Потом она опять уложила в люльку девочку, которая только что срыгнула ей на воротничок. Кормилица поспешила вытереть его, говоря, что пятна не будет.
— Она меня и не так еще потчует, целый день только и делаю, что ее мою! — сказала она. — Если бы вы, барыня, были так любезны, приказали бы лавочнику Камю отпускать мне мыла, когда понадобится? Это бы и вам было удобнее, я бы вас каждый раз не беспокоила…
— Хорошо, хорошо! — сказала Эмма. — До свидания, тетка Роллэ! — И она вышла, вытерев о порог ноги.
Баба проводила ее через весь двор, не переставая жаловаться на то, как ей трудно вставать по ночам.
— Иногда до того меня разломает, что так и заснешь на стуле. Хоть бы фунтик молотого кофе пожаловали, мне бы его на целый месяц хватило, по утрам бы с молоком пила.
По выслушании соответствующих выражений благодарности госпожа Бовари удалилась, но, пройдя несколько шагов по тропинке, обернулась, опять заслышав за собой стук деревянных башмаков: то была снова кормилица!
— Что еще?
Крестьянка, отведя ее в сторону, за ствол вяза, принялась рассказывать о своем муже; своим ремеслом да шестью франками в год, которые капитан…
— Говорите скорее, — сказала Эмма.
— Так вот! — продолжала кормилица, вздыхая на каждом слове. — Боюсь, он огорчится, что я пью кофе одна; знаете, мужчины…
— Но ведь кофе же у вас будет, — повторила Эмма, — я вам пришлю!.. Вы мне надоели!
— Ах, милая моя барыня! Дело в том, видите ли, что от ран у него частенько бывают страшные в груди схватки вроде судорог. Он говорит, что даже сидр его расслабляет…
— Да скорее же, тетка Роллэ!
— Так вот, — продолжала крестьянка, приседая, — если уж будет такая ваша милость… — она присела еще раз, — когда угодно вам будет соблаговолить, — и ее взгляд вымогал, — бутылку бы водки прислать изволили, — выговорила она наконец, — и вашей девочке ножки буду растирать, они у нее нежные, как язычок.
Отделавшись от кормилицы, Эмма опять взяла под руку Леона. Несколько времени она шла быстро; потом замедлила шаг, и взгляд ее, блуждавший вокруг, остановился на плече молодого человека. Сюртук его был оторочен черным бархатным воротником; прямые, гладко расчесанные каштановые волосы падали на воротник. Она обратила внимание на его длинные ногти, каких не носили в Ионвиле. Уход за ними был важным делом в глазах клерка, для этого у него в письменном приборе хранился особый перочинный ножичек.
Они вернулись в Ионвиль берегом реки. В летнюю пору берег расширялся; вода обнажала до основания стены садов, от которых спускались к реке лестницы в несколько ступеней. Река текла бесшумно, быстрая и по виду холодная; высокие, узкие травы выгибались по течению, словно уносившему их, и, как распущенные зеленые волосы, стлались в прозрачной воде. Иногда на острие тростника или на листик речной лилии садилось какое-нибудь насекомое с тонкими ножками. Солнечные лучи пронизывали голубые пузырьки волн, бежавшие один за другим и лопавшиеся; старые ивы с обрезанными ветвями отражали в воде свою серую кору; луг за рекой, расстилавшийся во все стороны, казался пустынным. Был обеденный час на фермах, и молодая женщина с ее спутником слышали только мерный стук своих шагов по голой тропинке, звук произносимых слов и шорох платья Эммы, шелестевшего у ее ног.
Ограды садов, усеянные по краю осколками бутылок, были раскалены, как стекла теплицы. Промеж камней росла куриная слепота; кончиком раскрытого зонтика госпожа Бовари задевала мимоходом ее увядшие головки, и они рассыпались желтою пылью; иногда ветка жимолости или клематиса свешивалась из-за ограды, шуршала по шелку зонтика, цеплялась за бахрому.
Они говорили о труппе испанских танцоров, которых ждали в руанском театре.
— Вы поедете посмотреть? — спросила она.
— Если можно будет, — ответил он.
Неужели им больше нечего было сказать друг другу? А между тем в их глазах можно было прочесть другую, более серьезную беседу; стараясь подыскивать банальные фразы, они чувствовали, как обоих охватывало одно томление; шепот душ, глубокий и немолчный, покрывал их голоса. Дивясь сами неиспытанной сладости этого ощущения, они не пытались сказать о нем друг другу или доискаться его причин. Грядущее счастье похоже на тропическую землю, что распространяет на лежащую перед ее берегами безмерность океана предвестие своей неги, благоуханный ветерок, и человек засыпает, опьяненный им, не вглядываясь в даль горизонта.
В одном месте почва обвалилась после проходившего тут скота; нужно было пробираться по большим мшистым камням, разбросанным в грязи. Эмма часто останавливалась, чтоб оглядеться, куда ей поставить ботинок, и, шатаясь на колеблющемся камне, поддерживая равновесие локтями, наклоняя стан с выражением нерешительности во взгляде, смеялась, боясь соскользнуть в воду.
Дойдя до ограды своего сада, госпожа Бовари толкнула калитку, взбежала по ступеням и исчезла.
Леон вернулся в свою контору. Его принципала там не было; он окинул взглядом кипы деловых бумаг, потом очинил перо, наконец взял шляпу и вышел.
Он направился к «Выгону» на вершине Аргельского холма, к опушке леса, лег на землю под соснами и сквозь пальцы стал смотреть на небо.
— Какая тоска, — говорил он сам с собою, — какая тоска!
Он находил себя достойным сострадания за то, что должен жить в деревне, дружить с Гомэ, служить у господина Гильомена. Гильомен, заваленный делами, в золотых очках и белом галстуке, на который спускались рыжие бакенбарды, ничего не понимал в утонченных движениях души, хотя и старался выдерживать чопорный английский стиль, так ослепивший клерка на первых порах. Что касается жены аптекаря, это была лучшая супруга во всей Нормандии, кроткая, как овца, нежная к детям, к отцу, к матери, к двоюродным братьям и сестрам, участливая к горю ближнего, беспорядочная хозяйка и решительная противница корсетов; но при этом столь медлительная в движениях, скучная в речах, простонародная по внешности и с таким ограниченным кругозором, что Леону — хотя ей было всего тридцать, а ему двадцать лет, и спальни их были рядом, и он ежедневно с нею разговаривал — никогда в голову не приходило, чтобы она могла быть для кого-нибудь женщиной или что в ней было что-либо свойственное ее полу кроме платья.