Барри Пейн - Переселение душ
Я не знал, что сказать ему в ответ. Повисла длинная пауза.
— И еще… — нарушил он молчание. — Ты послал мне два письма, за которые я так и не поблагодарил тебя, дружище. А вот сейчас скажу: я признателен тебе за это и хотел бы…
— Ладно, не надо. Я тебя понимаю.
— Тогда не станем возвращаться к этой теме.
Мы заговорили о другом, но беседа не клеилась. Лишь какое-то время спустя нам удалось найти приемлемую тему.
— Ты помнишь, — сказал он, — я писал тебе об опалах? Я собирался сообщить тебе, что занимался добычей драгоценных камней. Когда я писал тебе письмо, передо мной на столе лежало драгоценностей на полторы тысячи фунтов! Но я вовсе не имел в виду вовлекать тебя в торговые сделки.
— Насколько я могу судить, ты преуспел со своими камнями. Синден — результат.
— Хорошо хоть, дом купил. Опалы сейчас стоят недорого, хотя в будущем их цена возрастет. Я занимался другими делами. Но не будем об этом. К сожалению, я отнюдь не так богат, как ты, и вынужден вкалывать. Нельзя же лишать Уилмэй всего того, чего ей, может быть, захочется.
Увы, я далеко не так богат, как он считал. Я спросил его, давно ли он обосновался в Синдене.
— Я здесь уже неделю, — ответил он. — А в Англии — полмесяца. Я нанял агента, который присмотрел для меня Синден, и, как только он телеграфировал, что купил поместье, переехал сюда.
Меня это удивило. Дом, обстановка, мебель — все выглядело так, будто хозяин живет здесь давно. Я сказал ему об этом. Филипп объяснил, что ему повезло: он нашел людей, которые устроили все по его вкусу. А завтра он вместе с Уилмэй покажет мне поместье…
— Расскажи мне об Уилмэй, — сказал я. — Какая она?
Он улыбнулся и сказал, что я увижу сам.
Я оглянулся. В дверях комнаты стояла она, Уилмэй. После первой встречи с ней минуло много лет, но то мгновение никогда не изгладится из моей памяти — белая фигурка в темном проеме двери.
Уилмэй прошла в комнату. Она была в длинной белой ночной рубашечке. Маленькие, изящные ножки девочки были босы. Ее золотистые волосы свисали ниже пояса. Синие глаза устремились на меня. В одной руке она держала коробку конфет, а другую протянула перед собой.
— Уилмэй, — сказал отец, — это — Эдвард, мистер Эдвард Дерример.
Она, нисколько не смущаясь, пожала мне руку.
— Называй меня просто дядя Эдвард, — поправил я Филиппа. — Дети обычно называют взрослых мужчин дядями.
— Можно я буду называть вас Эдвардом? Мне не нравится слово «дядя». Оно как-то противно звучит.
— Замечательно, зови меня Эдвардом. А мне как прикажешь тебя называть — Уилл[1]?
— Что вы! — рассмеялась она. — Зовите меня Уилмэй.
Она устроилась на низеньком стульчике, открыла подаренную мною лиловую коробку с конфетами.
— Такая жара, мне никак не уснуть. Я подумала, зачем зря лежать, лучше спущусь к вам, а заодно и поблагодарю Эдварда за красивую коробку и конфеты. Откуда вы знаете, что я люблю конфеты?
— Просто пришла в голову такая мысль.
— Вот и хорошо сделала, что пришла. Смотрите, я уже съела почти целый ряд. И съем еще четыре штуки.
Я пытался в разговоре с ней найти правильный тон, придавая своим словам оттенки одновременно заботы и назидания. Филипп наблюдал за нами с улыбкой. Я дерзнул предложить девочке закрыть коробку до следующего дня, сказав, что она заболеет.
— Если от четырех конфеток можно заболеть, тогда съем только три.
Так она и сделала. А потом сообщила, что, по словам отца, я прекрасный музыкант.
Я возразил, мол, ее отец любого готов назвать музыкантом, кто сможет сыграть сонату Бетховена. Но Уилмэй и слушать меня не захотела. Она попросила:
— Сыграйте для меня что-нибудь.
Филипп поднялся, давая мне понять, что желание ребенка должно быть выполнено.
— Пройдем в другую комнату, где фортепьяно, — сказал он.
Инструмент был превосходный.
— Его вчера настроили, — сказала Уилмэй. — От того человека пахло вином.
Я сел за фортепьяно, еще не зная, что сыграть. Я решил, что детские песенки могли бы ей понравиться, и сыграл несколько. Когда я закончил, Уилмэй подошла к фортепьяно и сказала:
— Вы это знаете? — Она напела мелодию марша из «Тангейзера». У нее был замечательный слух.
— Знаю, — сказал я.
— Сыграйте, пожалуйста.
— Конечно, это не для фортепьяно, но я попробую.
Если бы она попросила меня исполнить органную сонату Мендельсона на глиняной свистульке, Филипп непременно дал бы мне понять, чтобы я исполнил и это.
Когда я закончил, она обняла меня и поцеловала, сказав:
— Спокойной ночи! — И выбежала из комнаты.
— Ну как? — усмехнулся Филипп.
— Да уж, — в тон ему ответил я. — Уилмэй — девочка особенная. — Между прочим, — добавил я, когда мы вернулись в библиотеку и закурили, — хоть у меня нет детей и никакого опыта в их воспитании, однако позволю себе заметить, что мне кое-что не нравится в твоей методике воспитания. Ты позволяешь десятилетнему ребенку разгуливать по дому в ночной рубашке. А вдруг она простудится? Она у тебя ходит босиком. А если наступит на гвоздь, получит заражение крови?! Она у тебя не спит до полуночи, объедается конфетами. Прости меня, но я этого не понимаю.
Филипп рассмеялся в ответ, назвав меня ворчливой бабкой. С чего это я взял, что Уилмэй простудится? В доме тепло, кнопки на полу не валяются. Да и вообще, глупо лежать в постели, если не спится. А уж если говорить о потворстве капризам, добавил он, то не я ли со своими конфетами оказался искусителем. В завершение тирады он объявил: «Никакие запреты или разрешения ребенку не нужны, а Уилмэй — в особенности».
— Стало быть, у тебя свои теории в отношении воспитания детей, так же как в укрощении лошадей? — не удержался я от вопроса, не пытаясь скрыть своего скептического отношения к его подходу к воспитанию детей.
— Я знаю, что такое дикие лошади и примитивные народы, и полагаю, что они, как и дети, требуют особого подхода. Не нужно ломать характер без особых на то причин, а если приходится, это нужно делать осмотрительно, — серьезно ответил он.
— Из того, что я читал о примитивных народах, я сделал вывод, что самые замечательные черты в них — это грязь, невежество и жестокость.
— Ну что же, поживи среди эскимосов или на копях во время сильной засухи — и ты вряд ли станешь усердно умываться. Конечно, борьба за выживание делает человека более жестоким — возьми, например, апачей. Но ведь я не говорил, что не нужно вообще вмешиваться в воспитание. Я сказал, что это нужно делать осмотрительно. В случае с дикой лошадью требуется вмешательство в дела природы, но все же оно не так велико, как об этом принято судить. В случае с ребенком вмешательство должно быть минимальным.
— Ну а как насчет невежества, — вмешался я, — дети ведь от природы невежественны, и, если они не хотят учиться, их нужно заставлять.
— Я отвечу тебе твоими же словами: бывают разные дети. Многие дети, особенно мальчишки, вообще не хотят учиться, как с ними ни бейся. И виноваты в этом мы сами: начинаем учить, заставляем силой, подгоняем их, а не стремимся убедить, что их знания дадут им преимущество в жизни, и ничего не делаем для того, чтобы они сами захотели узнать что-то интересное. Жизнь сама убедит их в ценности знания.
— Я знаю, что ты занимаешься укрощением лошадей. А приходилось ли тебе воспитывать детей? Или это просто твоя привычка к обобщениям?
— Я более или менее занимался воспитанием Уилмэй. Она научилась ездить верхом гораздо раньше, чем читать. Читать же она начала только два года назад. Обычно я читал ей сказки Андерсена. Они ее потрясли настолько, что в мое отсутствие она сама научилась читать. И дочитала книгу уже без меня. Итак, она захотела учиться — и сделала это быстро. Шесть месяцев назад она решила, что будет учиться писать.
— Ты ее сам учишь?
— Нет, с ней занимается миссис Блэйд. Я не учу — я только удерживаю других от страсти обучать, пока не придет подходящее время для этого. У моей дочери нет постоянных занятий — она начинает изучать что-то, когда сама захочет, и прекращает, когда сочтет нужным.
— Насколько я понял, она делает только то, что ей нравится. Она не усвоила, что такое дисциплина, систематические занятия, уважение к чувствам других людей, и абсолютно испорчена отцом, который ночами торчит в своем кабинете, изобретая всякие теории, лишь бы оправдать собственную лень, бесхарактерность и эксцентричность.
Он расхохотался и сказал:
— Поживем — увидим. Уилмэй не безупречна, но за месяц жизни у нас ты убедишься, что моя система правильная, во всяком случае для нее.
Я промолчал.
Несколько недель спустя Филипп поинтересовался, согласен ли я с ним, и я был вынужден хотя бы отчасти признать его правоту, правда только в отношении Уилмэй, заявив, что такого ребенка не могут испортить даже бредовые теории отца.