Тадеуш Голуй - Дерево даёт плоды
Перед домом стоял армейский джип с милиционерами. Когда я открывал ворота, кто‑то посветил карманным фонариком и тихо произнес:
— Дежурим, товарищ. Как там? Жива?
— Умерла.
По всей квартире виднелись следы торопливого. обыска, в комнате Терезы были выдвинуты все ящики, 1 белье, бумаги, мелкие домашние вещи лежали на полу, и нужно было ступать осторожно, чтобы ничего не повредить. Такую же картину застал я в своей комнате.
«Двое», «абажуры». Двое? Абажуры? Я лег, доискиваясь решения загадки. Это не были фабричные, тогда бы сказала: «от нас», «с табачной фабрики» или что‑либо в этом роде. Двое неизвестных. Должно быть, подкарауливали ее после собрания. Но что означали проклятые абажуры, каким образом вся история переплеталась с моими, в чем я не сомневался, абажурами? Возможно, этих… этих двух мужчин Тереза знала в лицо, может, они из тех, кто… Но ведь ко мне никто по поводу абажуров не приходил, все дела я улаживал в городе, а Тереза никогда не участвовала ни в закупках сырья, ни в продаже моих изделий. Значит, это не были какие‑то известные ей с виду поставщики, покупатели. Что еще могло означать слово «абажуры»? Этого я не знал. Никакая комбинация не вязалась с этим словом. Я прикидывал, что бы я попытался выразить им, оказавшись на месте Терезы, но и этот путь ни к чему не привел. Двое чужих. Причина убийства. Несомненно политическая… Другой быть не могло. При сведении любых счетов иного рода не случилось бы ничего подобного. Я представил себе всю картину: Тереза спешит домой, попрощалась с попутчиками, идет одна, встречает двух незнакомых, темно, но не настолько, чтобы не заметить, что это чужие. Наверняка стреляли они не сразу. Должны были что‑то сказать, убедиться, что это действительно она, возможно, пробормотать какой‑нибудь приговор, за это, мол, и за то, только затем кто‑то из них выстрелил. Между первым и последним выстрелом было достаточно времени, чтобы крикнуть, ответить, кто его знает, — во всяком случае, получить какую‑то информацию, которая запечатлелась потом в слове «абажуры».
Абажуры — это я, нечто связанное со мной, какое-то дело, касающееся меня прямо или косвенно, но какое? Вдруг я понял, едва не вскрикнул от ярости. Вскочил с постели, нашел в серванте початую бутылку водки и выпил полстакана. Ясно. Как я раньше не догадался? Это меня должны были шлепнуть в отместку за этот штаб, но они ведь не знали, что сообщил я… Рассуждали так: Тереза с большевиками, Тереза засыпала торговца с третьего этажа, а потом как обычно по нитке до клубка… Ведь я не был под подо — зрением, напротив, благодаря передаче по лондонскому радио меня могли считать своим, маскирующимся, предполагать, подобно доктору — скупщику абажуров, будто бы я веду какую‑то крупную игру. Да, Тереза знала от меня достаточно, чтобы понять, что ей кричали эти двое неизвестных: «Ты выдала икса и игрека». Так, так было. Чтобы оправдаться, у нее не хватило ни времени, ни сообразительности.
Я выглянул в окно. Милицейский джип стоял по — прежнему на улице, с погашенными фарами, мерцали в нем три красных огонька сигарет. «Только бы поймали этих мерзавцев, — подумал я. — Ведь это же мои убийцы. Мои убийцы».
Меня переполняла холодная ненависть и презрение.
Похороны Терезы были торжественными, траурная процессия проследовала через весь город, несколько тысяч человек шли под дождем на кладбище. Зрелище в моем городе по тем временам довольно частое: поводом для демонстрации была даже смерть товарищей по партии. Несколько месяцев назад я искренне посмеялся бы над такой церемонией, но не сегодня. Смерть обрела лицо, имя и измерение. Я знал по приготовлениям, что на многих предприятиях и в учреждениях людей обязывали прийти, но факт этот не возбуждал никакого протеста. Пусть бы обязали прийти и побольше народу, всех, впрочем, сотни рабочих табачной фабрики, завода имени Яна Лютака пришли на похороны по собственному желанию, этого было достаточно. Шагали знаменосцы, делегации с венками, партийные комитеты, и я шествовал в этой толпе за катафалком в окружении родственников Терезы. У кладбищенских ворот произошла заминка: родня заказала ксендза, который ждал с причетом, распевая похоронные псалмы. Когда рабочие снимали гроб с катафалка, чтобы нести на руках, какие‑то женщины переметнулись в голову колонны, заныл траурный колокольчик возле ворот, охрана с повязками побежала восстанавливать порядок, но было уже поздно. Катафалк исчез из поля зрения, и я увидел впереди серебряное распятие на палке и черную шапочку ксендза.
— Ксендз был у Терезки в больнице, — торжествующе воскликнула ее родственница, семеня рядом со мной.
Немного поторговались из‑за души Терезы, наконец кто‑то из комитета распорядился, чтобы шли дальше. Так мы и двигались по главной аллее с ксендзом и знаменами вплоть до старых деревьев, голых и черных, между которыми золотился песок у разверстой могилы. Ксендз сотворил молитву, окропил гроб и подался под сень клена, где меньше лило, и тогда на кучу желтой земли взобралась полная седая женщина из комитета.
— Товарищи, — начала она, глядя поверх голов и знамен, точно в ветвях деревьев увидела нечто захватывающее. Крупные капли дождя задерживались в седых бровях, в бороздах морщин, стекали вдоль носа, как слезы. — Товарищи! Ушла от нас Тереза Лютак, пала, предательски сраженная пулей из‑за угла. Убили ее накануне съезда Польской рабочей партии, делегаткой на который она выдвигалась своей фабрикой, где работала с самого приезда в наш город. Нет дня, чтобы не гибли от пуль реакционного подполья рабочие и крестьяне. Но враги не в состоянии убить нашу идею, повернуть вспять колесо истории. Они хотели убить вас, работницы табачной фабрики, уничтожить плоды вашего труда, сломить упорство, этими пулями хотели вынудить вас разрушить и поджечь дом, в котором вы живете и который подымается из руин и пепелищ. Они избрали жертвой Терезу Лютак, обыкновенную женщину, такую, как мы все, которая во мраке оккупационной ночи пришла в нашу партию, чтобы ее будущие убийцы не завладели Польшей, не восстановили господство фабрикантов и помещиков. Фамилия Лютаков, дорогие мои, стала уже символом в нашем городе. Вспоминайте о них, когда нам будет плохо и трудно. Ведь Тереза Лютак отдала свою жизнь за вас…
Седая женщина умела говорить, хоть и употребляла газетные штампы, которые я уже знал наизусть. Люди слушали биографию Терезы, словно бы изумленные, что это такой же самый человек, как и они. Нищета, забастовки, безработица, потеря сына, оккупация, послевоенные невзгоды — все это было хоро шо знакомо собравшимся, сближало Терезу с ними. Женщины плакали. Седая партийка сошла с насыпи и укрылась рядом с ксендзом под кленом, откуда они вдвоем наблюдали за возложением венков. Из‑под груды еловых и сосновых веток выбивались красные блестящие ленты с золотыми надписями, военный оркестр играл траурный марш Шопена, но люди не расходились, стояли в тесных аллейках, мокли, разговаривали, дожидаясь более осведомленных, знающих подробности покушения. Постепенно могила оказалась как бы в кольце, знаменосцы, не зная, пора ли им покидать кладбище, передвигались с места на место, прятали знамена в клеенчатые чехлы, которые блестели под дождем как огромные стручки, родня Терезы преклоняла колени на размокшей земле, никто не давал сигнал к отходу, даже седая женщина из комитета разговорилась с ксендзом. Вдруг я заметил в одной из групп Катажину. Она стояла в немецком непромокаемом плаще с капюшоном и внимательно на меня смотрела. Я подошел, чтобы поздороваться.
— Это для тебя большая потеря? — спросила она. — Как это, собственно, случилось, ведь говорят всякое, но никто ничего толком не знает.
Я изложил ей только факты. Она кивнула головой.
— Логично, — заметила. — Сказавший «а» должен быть готов сказать «б». А что будет с квартирой? Двух комнат тебе не оставят. Я пустила жильцов, семью с двумя маленькими детьми. Ужасно. Ужасно быть приговоренной к вынужденному присутствию посторонних. Ты, вероятно, кое‑что знаешь об этом.
— Предпочитал бы не знать. Я не думал о квартире. А что с твоей работой?
— Пока пристроилась. Послушай, Роман, ты примкнул к ним? Я читала твое выступление на открытии памятника и вообще. Ты, можно сказать, приобрел популярность. Я даже предполагала, что и здесь выступишь.
— Еще немножко, и ты бы услышала сегодня не меня, а обо мне. Возможно, выступала бы Тереза. Великолепное зрелище, ей — ей. Выступление Терезы здесь, на моих похоронах, трогательная картина.
— Перестань дурачиться, я ничего не понимаю. Ты был болен или…
— Именно «или». Я словно чувствовал эти пули в своем животе.
— Дождь перестал. Пойдем отсюда, люди расходятся.
— Конец — делу венец, почтеннейшая. По христианскому обычаю, ваше преподобие… Душевно говорила старушка… Могли бы раскошелиться и на венок получше… Нет, сын не нашелся… А об этом с перебитым носом я тебе рассказывала. Как будто она собиралась в Москву… Но раз ксендз, значит, верующая… Хорошо было, хоть и дождь…