Томас Вулф - Портрет Баскома Хока
— Нет, нет, нет! Никаких руин! Скажете тоже! Афины — прекрасный город! У нас там миллион людей. — Ища нужное слово, он мохнатыми руками лепил в воздухе шар. — Понимаете? Большой! Красивый, — расплывался он в улыбке. — Все хорошее. Там все хорошее, как у вас! Понимаете? — проникновенно внушал он. — Все красивое! Ничего старого! Нет, нет, нет! — с возрастающим негодованием кричал он. — Новое! Как здесь! Красивое! Все хорошее и дешевое! Много места, новый дом, лифт — пожалуйста! Красиво, — убежденно говорил он. — Сколько, по-вашему, такое стоит? Пятнадцать долларов в месяц! Верно говорю! — говорил он, честно темнея лицом. — Обманывать не стану.
— Прекраснейшие люди! — с глубокой убежденностью и удовлетворением кричал дядя Баском. — Никаких сомнений! — И он провожал гостя до двери, выкрикивая прощальные слова в чудовищно безучастное, дикое небо.
Все это время моя тетка, не разобравшая ни слова из сказанного и вообще воспринимавшая только куски дядиной мерной, обстоятельной речи, — все это время Луиза смешливо фыркала на кухне, то и дело с тихим воплем вникая в свои кастрюли и сковородки, и вдруг смолкала, точно прислушиваясь, и снова принималась фыркать, с веселым сокрушением мотая головой, пока не совалась, ахнув, в какую-нибудь сковородку; ибо за сорок пять лет совместной жизни с Баскомом она медленно, но верно и бесповоротно сошла с ума и уже не осознавала и не имела желания уточнять, в самом деле она что-то слышит либо забытыми голосами вдруг отозвалось далекое прошлое.
И снова она смолкала, светло, и каком-то блаженном ожидании заострившись всем своим птичьим обликом, когда грохала входная дверь и Баском шествовал к себе, что-то бормоча под нос, погруженный в глубоко личные, тайные замыслы, такой далекий и обособленный от нее, словно они обитали на разных планетах, хотя дом, в котором они жили, был маленьким.
Союз Баскома и Луизы господь благословил четырьмя детьми, и как скоро те поняли, что в изобильном мире через брак, убийство либо трудясь не покладая рук очень просто прокормиться, согреться, одеться, обрести крышу и свободу, — они один за другим разлетелись из родительского гнезда. И хотя у каждого из них жизнь вышла на свой лад достопримечательной, рассказывать о них тут нет нужды, поскольку Баском про них забыл, к его жизни они не имели касательства, у него был этот дар — забывать, он был пережитком старины без роду и племени.
Такова вкратце история старика, стоящего в эту минуту перед дверьми своей пыльной конторы. Корни его жизни лежали в пустыне, в погребенном прошлом, в канувшей Америке. Могучая тайна событий и дел уволоклась через неги в минувшее, и призрачная тень оттуда колебала его черты.
Как все его соотечественники, он был скитальцем, изгоем на вечной земле. Как все мы — бездомным. Куда подвезет судьба — там и дом.
Контора, куда теперь вошел Баском Хок, состояла из двух комнат коленом в сгибе дома, так что из окон видны были оба крыла, разлинованные светящимися этажами, где диктовал, стучал на машинке, важно вышагивал взад и вперед, говорил по телефону, а чаще всего складывал руки на затылке, покойно помещал ноги на ближайший устойчивый предмет и подолгу мечтательно и размягченно глядел в потолок многочисленный брат бюрократ.
В широкие и обычно очень грязные окна передней комнаты удавалось разглядеть Фэней-холл[8] и роскошную, праздничную суматоху на рынках.
А вообще-то эти замызганные конторы, дразняще приоткрывавшие бурливую жизнь, были невзрачным подобием миллионов других, разбросанных по всей стране, и располагали они, по слову красноречивого бедекера[9], «тем малым, что способно пленить проезжающего»: несколько стульев, два щербатых шведских бюро, столик с пишущей машинкой, побитый сейф с грудой залистанных гроссбухов на горбу, зеленые картотечные ящики, невероятных размеров зеленый, в жирных подтеках кувшин, до половины наполненный ржавой непитьевой жидкостью, и две плевательницы, предназначенные для Брилла, ибо он был жвачный человек и решительно все вокруг себя заплевывал, — вот, собственно, и вся обстановка комнаты, если не считать стендов с фотографиями домов и ценниками: 8 комнат, Дорчестер, 6500 долларов; 5 комнат и гараж, Мелроуз, 4500 долларов и т. д., — и такая же обстановка во второй комнате, только расстановка чуть другая.
Чтобы попасть в свою собственную «контору», как сам Баском называл клетушку, в которой работал и принимал клиентов, старик проходил через вторую комнату и в хлипкой перегородке из лакированной фанеры и пузырчатого стекла отмыкал дверь. Вот что была его «контора»: отмежевавшийся от большой комнаты узкий пенал, где с трудом выкроили для себя место большое грязное окно, древний колченогий стол с вращающимся стулом, крохотный побитый сейф, погребенный под навалом пожелтевших газет, и книжный шкафчик со стеклянными дверцами, за которыми на двух коротких полках помещалось несколько потрепанных фолиантов. Разбор этих книг выявлял три-четыре видавших виды, тронутых плесенью юридических справочника в солидных, телячьей кожи переплетах; о договорах, о недвижимости, о праве собственности — эта троица всенепременно, потом захватанный и затрепанный двухтомник стихов Мэтью Арнольда, экземпляр «Сартора Резартуса»[10], также читаный-перечитанный, томик эссе Ральфа Уолдо Эмерсона, «Илиаду» на древнегреческом с микроскопическими пожелтевшими пометками на полях, третьегодичный «Всемирный календарь» и ветшайшую, зачитанную до дыр и твердым, въедливым, бисерным почерком Баскома исписанную Библию.
Если старик припаздывал, что иногда случалось, то своих коллег он заставал уже в сборе. У своего столика сидела машинистка мисс Мюриэл Брилл, старшая дочь мистера Брилла, и, скрестив поленья ног и согнувшись, расстегивала пряжки на ботах, носимых ею зимой. В другие времена года мисс Брилл, понятно, не носила боты, однако наша память цепко удерживает позы, неясно почему представляющиеся нам характерными для определенного лица, и утренний завсегдатай этого заведения помнил мисс Брилл в одном-единственном положении: расстегивающей пряжки на ботах. Но возможно и то, что иные люди ассоциируются у нас с определенным временем года, и таковым для этой барышни была зима, только не вьюжная, с завывающими ветрами и слепящими снежными буранами, а сумрачно-серая, сырая, вязкая, гибельная — бесконечная череда серых будней и серого однообразия. В ней не было ни единой живой краски: сырая, тяжелая фигура, белое невыразительное лицо с крупными чертами, к тому же не суживающееся книзу, а заостряющееся кверху, и говорила она соответственно, тарахтела, как заведенная кукла, даже по памяти от ее речей сводило скулы. Посетителю запоминалось что-нибудь в таком роде: — А-а, привет… Совсем нас забыли… Давненько не заглядывали… То-то я на днях подумала: давненько не заглядывал… Решила: совсем нас забыл… Как живете-можете? Выглядите вроде нормально… Кто — я?.. Не жалуюсь… В делах? Еще бы. Кручусь… Вы к кому? К папе? Он там… Да, конечно. Прямо входите.
Когда мисс Брилл расстегивала боты, в комнате скорее всего уже находился мистер Сэмюэл Фридман, с целью разогнать кровь энергично терший сухие ладошки либо массировавший кисть. Это был мелкий моложавый мужчина, бледный, изможденного вида еврей с острым хорьковым лицом; люди с такой внешностью без остатка растворяются в человеческой массе, заполняющей улицы и метро, память не в силах восстановить их облик — ни в целом, ни в подробностях, однако эти вот люди населяют землю и воплощают жизнь. Яркость, своеобразие, чувство юмора — этих качеств, кои избыточно украшают иных его соплеменников, мистер Фридман не имел: серые будни и поганый климат словно погасили его душу, как загубили они без числа тамошние многоязычные души — ирландцев, исконную новоанглийскую косточку, тех же евреев, — всех их выровняли, вылощили, выструнили. Мистер Фридман тоже ходил в ботах, одевался опрятно и просто, носил потертый лоснящийся костюм, и отпотевшей влагой и размягченной резиной тянуло от него, когда, потирая сухие ладошки, он говорил: — Господь бог! Как же не хотелось выбираться из теплой постельки! Стою и говорю себе: Господь бог! — Жена говорит: Что с тобой? — Я говорю: Стань сюда на минутку, тогда поймешь, что со мной. — Холодно, что ли? — говорит. — Что ли, — говорю, — именно: что ли, — Господь бог! Мороз можно колоть топором, в кувшинах вода замерзла насмерть, а она, представьте, спрашивает: Холодно, что ли? — Что ли, что ли, — говорю, — скажи еще что-нибудь смешное. — Ах, как хорошо в постельке. Тут еще торчит в голове малый из Брейнтри, к которому сегодня тащиться, и чем больше я про него думал, тем меньше ему симпатизировал. У меня ноги превратились в ледышки, пока я растапливал печь. — Господь бог! — говорю. — Хоть бы мотор теперь не подвел. Раз мне ее размораживать, — говорю, — то пора двигаться. — И что вы думаете, сэр? Завелась сразу, а как это у нее получилось — лучше не вникать.