Томас Вулф - Портрет Баскома Хока
— К счастью, — продолжала Луиза, — негодяй промотал не все мое наследство. Часть, очень малая часть осталась.
— Дорогая моя девочка! Дорогая вы моя! — кричал дядя Баском. — Это не имеет ровно никакого значения… Сколько он оставил? — поинтересовался он.
Так они поженились.
Баском моментально исхлопотал приход на Среднем Западе, приличное жалованье и крышу над головой. В продолжение же последующих двадцати лет сменились не один молитвенный дом и не одна секта: он подался в Бруклин, потом вернулся на Средний Запад, побывал в обеих Дакотах, оттуда в Джерси-Сити, дальше в Западный Массачусетс и кончил там, где начинал, — в маленьких городках вблизи Бостона.
Когда Баском говорил, бог, несомненно, внимал ему — проповедь дядя читал бесподобно: над кафедрой пылал его испитой лик, довольно высокий, поразительно гибкий голос взвинчивался до хрипа. Его молитвы неистово представительствовали перед богом, в них было столько горячечного запала, что публика ежилась от близости к богохульству. К несчастью, необузданное красноречие, случалось, наказывало дядю: голос, раскалившись в горниле страстей, трескался, дядя грудью падал на кафедру, закрывал лицо громадными лопастями рук и разражался душераздирающими рыданиями.
На Среднем Западе, где он начал свое пастырство, такое не поощряется: там принято рыдать светло и радостно, с улыбкой надежды сквозь слезы, под сладкоголосый хор раскаявшихся грешников; а Баском брал для проповедей неблагоприятные сюжеты, и немудрено, что чувства захлестывали его, когда он принимался за «Жену Потифара», «Руфь на гумне», «Блудниц Вавилонских», «Жену на кровле» и тому подобные темы.
Его голова вела нескончаемые прения с совестью: он по очереди перебывал в лонах церквей епископальной, пресвитерианской и унитарианской, он продирался через бурлящее протестантское сонмище к приемлемому для себя исповеданию. И он всегда обретал его — и всегда потом отрекался от обретенного. В сорок лет наш унитарий превысил допустимое свободомыслие, от его проповедей пошел густой чад агностицизма; свои неофитские настроения он облекал в прозу карлейлевской чеканки и стихи в подражание Мэтью Арнольду. Его духовная совокупность с унитарианцами, как, впрочем, и с баптистами, методистами, трясунами и адвентистами седьмого дня, разом прекратилась, когда однажды утром он зачитал с кафедры стихотворное сочинение «Агностик», в котором ясность мысли искупала техническое несовершенство и каждую строфу венчала неутешительная истина:
Не знаю — мой ответ.Возможно — да,Возможно — нет.
Вот так получилось, что к пятидесяти годам Баском Хок отошел от публичных проповедей. Последующая его деятельность была предопределена. Его снедало фамильное вожделение к собственности. Он стал заниматься операциями по передаче недвижимости; он достаточно понаторел в имущественном праве, чтобы определять право собственности; вдобавок он стал покупать клочки земли в окрестностях Бостона и застраивать их дешевыми домишками по собственным диковинным проектам, экономя на архитекторах и даже горячо берясь за такие чужие дела, как закладка фундамента, наладка сантехники и малярные работы.
Всякие цены казались ему непомерно высокими — надо было видеть, в какую ярость приводили его расчетные ведомости: он являлся домой вне себя, изо всей мочи топал ногами, ругмя ругал итальянцев, ирландцев, бельгийцев, поляков, швейцарцев, янки и любую другую нацию, имевшую несчастье попасть в сегодняшнюю платежную ведомость, — он всех честил подлецами и головорезами, сговорившимися обобрать его до нитки и пустить по миру. Он обращал против них весь свой богатейший бранный арсенал, разгоняя сиплый голос до визга; когда же его ресурсы иссякали, мелькало видение того, перед кем он был дитя, — ожесточеннейшего из всех земных громовержцев Джона Т. Брилла, его сослуживца, матерщинника и жизнелюба, и, воздев к небесам трепещущие длани, он взывал к ним обоим — к богу и Бриллу.
Как все его семейство опаленный страшной и подробной памятью о войне и голоде, он трепетал перед костлявым призраком нищеты; он был из тех, кто надеется не умереть с голоду, живя впроголодь.
Поэтому он сам чинил себе башмаки и носил допотопную одежду, в поте лица обрабатывал свой каменистый огород и еще тысячью способами противостоял организованному грабежу.
Домишки, которые он — язык не поворачивается сказать: строил, — которые он в невыразимых муках производил на свет, вылизывал, выхаживал и поднимал до рахитического состояния, он в долгую рассрочку и выгодно продавал ремесленникам и лавочникам ирландского, еврейского, негритянского, бельгийского, итальянского и греческого происхождения. И всякий раз, когда производился окончательный расчет или делался очередной взнос, дядя Баском шел домой ошалелый от счастья, хватая за лацканы встречных и громогласно превознося достоинства евреев, бельгийцев, ирландцев, швейцарцев либо греков.
Прекраснейшие люди! Никаких сомнений! — Последним восклицанием он неизменно подтверждал факт платежа, а также свою убежденность в чем-либо.
Он действительно их всех любил — когда они платили. Обычно они шли к нему с платой в воскресенье, по замерзшей земле или утрамбованному снегу тащились мимо грязновато-пасмурных домов, обставших улицы в унылом до сведения скул пригороде, где он обитал. В эту вот угрюмую дичь и выбиралась смуглолицая разноплеменная братия, облекшись в строгие черные пары, в каком виде бедняки отдают долги и ходят на похороны. Их путь проляжет через истощенные пустоши, по злой, высохшей земле в ржавой сорной парше, они флегматично обогнут глухие дощатые заборы кирпичного завода, напористо прохрустят на грязном льду изрезанных колеями дорог, минуют грязно-серые фасады деревянных домов, которые своим озябшим, сиротским и невыразимым уродством являли как бы архитектурный апофеоз тоски, тупика и ужаса и кричали о таком неприкаянном одиночестве, что мнилось, изболевшаяся и отчаявшаяся душа человеческая от него зачахнет и умрет, сломленная, смятая и безъязыкая даже вымолвить проклятие, когда-то вскипавшее в человеке.
И вот они перед дядиным скромным жилищем в ряду таких же домишек, что он понастроил на голых пригородных пустырях, только своей улице он дал звонкое имя в собственную честь: Горки Хока, хотя единственной возвышенностью на этой плоской и скучной равнине был ерундовый, едва заметный бугор в полумиле от его дома. Дома на застроенной им улице, эти кряжистые крепкие уродцы, словно иззябшие кроты, вгрызлись в бросовую кремнистую землю, сплоченно выставив горбы безграничному и чудовищному безучастию северного неба, днем струившего блеклый морозный свет, вечером страшно истекавшего кровью, — неба дикого и лютого. И, судорожно сжав в кулаке замусоленные деньги, словно черпая силу в них, потом и кровью доставшихся под этаким небом, они входят в дом расплатиться с дядей. Из каких-то подвальных глубин он уже идет навстречу, бранясь, ворча и хлопая дверьми; он оглушительно приветствует их, до подбородка застегнутый в свою свалявшуюся выцветшую фуфайку, мосластый, сутулый, озябший, громадные свои руки возложивший на поясницу. И пока, строя гримасы и двигая губой, он будет нервотрепно писать расписку, дающую им маленький роздых в долгах и делах и на шажок приближающую к безусловному обладанию, — все это время они простоят, напряженно переминаясь и теребя шляпу.
Опустив деньги в карман и завершив сделку, он не сразу отпустит их, но зычно и настоятельно пригласит задержаться, угостит длинной стеблевидной сигарой, а они будут томиться костистым воловьим тазом на краешке стула, застенчиво внимая его вопросам, замечаниям и восторгам на их счет.
— Да что говорить, любезный! — кричал он греку Макрополосу. — У вас славное прошлое, такой историей может гордиться любой народ!
— Верно, верно, — энергично тряс головой Макрополос, — Большая история.
— Греческий архипелаг! Греческий архипелаг! — надсаживался дядя. — Где любила и слагала песни пылкая Сафо (хм-хм-хм)!..
— Верно, верно, — добродушно подтверждал Макрополос, озадаченно шевельнув насупленной, в палец толщиной бровью. — Точно. Все так.
— Да что говорить, любезный! — кричал дядя. — Я всю жизнь мечтал посетить эти священные места, встретить восход солнца на Акрополе, прикоснуться к былой славе Греции, увидеть величественные руины благороднейшей из древних цивилизаций!
Тут уязвленный патриотизм окрашивал румянцем изжелта-смуглые щеки мистера Макрополоса, он суровел и приходил в волнение и в следующую минуту страстно заклинал:
— Нет, нет, нет! Никаких руин! Скажете тоже! Афины — прекрасный город! У нас там миллион людей. — Ища нужное слово, он мохнатыми руками лепил в воздухе шар. — Понимаете? Большой! Красивый, — расплывался он в улыбке. — Все хорошее. Там все хорошее, как у вас! Понимаете? — проникновенно внушал он. — Все красивое! Ничего старого! Нет, нет, нет! — с возрастающим негодованием кричал он. — Новое! Как здесь! Красивое! Все хорошее и дешевое! Много места, новый дом, лифт — пожалуйста! Красиво, — убежденно говорил он. — Сколько, по-вашему, такое стоит? Пятнадцать долларов в месяц! Верно говорю! — говорил он, честно темнея лицом. — Обманывать не стану.