Николай Крашенинников - Целомудрие
— Ах, мама!
— У меня в печке говядина жареная, кусочками, с картофелем.
— Мама, мама!
Уже ушла, возится в соседней комнате, переговариваясь с прислугой, потом выходит толстая девушка, похожая на румяную кулебяку, с рябинками на красном широком лице, с платочком на шее, с глазами как чернильные пятна, в бумазейной кофточке, материал которой словно прокалывают упругие груди.
— О! — невольно обеспокоенно и жадно говорит Умитбаев. Лицо его разом побагровело, над носом два раза двинулись брови, глаза остановились на этом круглом, вспыхнувшем, вспотевшем молодом женском лице, на этих руках и грудях, исполненных соками земли.
— Вы тоже голодны? Вы тоже покушаете?
— Да, да, — дрожащим голосом отвечает Умитбаев и смотрит на вздымающуюся грудь девушки.
— Это у меня, Павлик, новенькая. Она из деревни, Катюшей зовут.
Извиняется мама за жесткую говядину, за плохо приготовленный картофель. Ей в самом деле стыдно, ведь они московские, они привыкли к разным деликатесам, к ресторанам. Милая, смешная Мама, — Павел обнимает ее и целует, а угрюмый, насупившийся Умитбаев все вскидывает от тарелки с жареным свое лицо и бросает исподлобья на стыдящуюся Катеньку жадные, совсем звериные взгляды.
— Какая жирная! Вот это — женщина! — тяжело дыша, блистая белками, говорит он Павлу, когда Елизавета Николаевна выходит из комнаты. Набегает его взгляд на щель двери, а в щели, видны простодушные, любопытствующие на баричей глаза Катеньки, и улыбается довольной и хищной улыбкой этим заглядываниям монгол. — До смерти люблю полных, ты погляди на ее груди и плечи — молоко и мед!
84Старые часы с кукушкой бьют одиннадцать и двенадцать, а Павел все спит. Строгие, внушительные часы прислали в подарок Павлику из деревни: нарисованы на циферблате два зверя — не то. тигры, не то львы, и сверкают они во время бега маятника глазами, сверкают на спящего Павла: «Время — полдень, а ты не встаешь».
И, отчаявшись в уговорах, высылают часы из своих дверок кукушку. Та с шипеньем выскакивает, раскачивается над постелью Павла и двенадцать раз повторяет без милосердия:
— Ку-ку! Ку-ку!
Наконец-то пробуждается молодой человек. Он лежит и неосознанно мигает глазами, а в дверь его комнаты с улыбкой нетерпения заглядывает мама.
— Первый час, пора вставать, гостей полон дом.
Нахмуривается литератор: «Экая провинциальная манера! Не дадут выспаться приезжему человеку!» Но тут же юное любопытство всплывает в сердце и голосом детским, совсем гимназическим, он спрашивает маму:
— А кто там пришел?
— Вот выйдешь, увидишь! — кратко и загадочно отвечает Елизавета Николаевна и притворяет за собой двери.
Делать нечего, надо умываться. Умывается молодой человек, разбрызгивая воду; хочется плеснуть струйкой на обои, хочется фыркнуть или засмеяться, но за стеною гости, провинциальные родственники, надо высоко столичное знамя держать.
Перед самым выходом, уже причесан был чубчик, голову осеняет идея: не прикинуть ли пенсне. Правда, Павел употребляет его лишь в театре, но все же, для вида, для почтения? Разве мало портретов известных личностей? Сплошь и рядом в очках.
Но и тут воздерживается от искушения. Вдруг выскочит какая-нибудь Нелли, дерзкая девчонка Нелли, и поднимет на смех. Пенсне не надо, возможно только сделать, как подобает литератору, человеку мысли, устало-серьезные глаза.
Поглядевшись в зеркало, с невнятной самому робостью, берется за ручку двери в залу. Там гудит народ, совсем как в улье, мелькают юные лица, золотистые волосы, белые шеи, голубые как небо глаза. Едва входит «выдающийся писатель», как все задвигали стульями, все обращают на него взгляды и впереди всех — сияющее, бесценно-милое, упоенное гордостью мамы лицо.
— Павлик! Павлуша! Павел Александрович! — дробный звук голосов растворяется в ушах Павла, окружают его дамы и девицы, мелькают юнкерские погоны, золотой мундирный воротник.
— Да, вот и удалось свидеться, — не без смущения говорит Павел, и губы ему замыкают злые уста, малиновые, вишневые, — уста, как бутоны, касаются его, окружая благоуханием, непорочные глаза светятся отраженным светом, блистают зубы как жемчуг, маленькие ручки ложатся ему на грудь, обвивая шею.
— Какой стал красивый, какой хорошенький, какой противный студент!
Оборачивается на последнее замечание Павел. Уж конечно Нелли, — тут же за ней тетя Фима, она пытается добраться до Павлика и говорит, улыбаясь все еще прелестной улыбкой, все еще чарующим голосом:
— А моя ветряна не изменяется, вы, Павлик, на нее не сердитесь.
Изумляется Павлик, краснеет, пытается говорить солидно:
— Вы, тетя Фима, говорите мне «вы». Зачем это так? С какой стати?
— Уж конечно теперь ты студент, вы можете обидеться, — тетя Фима сама краснеет, потом целует Павлика в щеки. — Так уж и быть, я тебя поцелую, Павлик. Так, Павлик, — буду говорить вам «ты».
И снова окружает студента, отстраняя пожилое, юный девичий рой. Павел смотрит: неужели это Катя и Лена, такие были некрасивые, теперь как белые лилии. Неужели эти две — Кисюсь и Мисюсь! И которая Кисюсь, и Мисюсь которая, они же обе похожи на сон, на сон весенний, что бывает два утра кряду, они обе держат его за руки и обе, как в детстве, заглядывают ему в глаза тихими взглядами, наивными, как легенды. А вот и юнкер, и это, конечно, Степа, который некогда собирался застрелиться; теперь лицо у него довольное, вероятно, одержал победу, да и как не одержать ее с такими усами, с такими манерами заправского гвардейца!
Не отставал и Олег, студент юридического факультета; он так вертел перед глазами барышень золотым портсигаром, что было больно смотреть. Все расспрашивали Павла, надолго ли он приехал, что он танцует и будет ли бывать на вечерах; Павел не знал, кому отвечать, а вопросы все сыпались горохом, расспрашивали обо всем, самом мелком и неважном, и только об одном, главнейшем, не было и звука: никто так и не спросил Павлика о его литературе, точно не был он писателем, точно не получал от редакторов приглашений, точно ни строчки никто не прочел из всех повестей, которыми справедливо могла гордиться Москва.
«Вот она, матушка провинция!» — угрюмо подумал Павел. — Теперь Настроение его сразу померкло, он увидел себя одиноким, девичьи лица показались ему пустыми и банальными, ему не о чем было с этой «зеленью» говорить.
— Нет, я не танцую, на вечерах бывать я не имею времени, у меня много работы, — значительно, дрожащим голосом ответствовал он. И еще более задрожали в нем струны сердца, когда со всех сторон поднялись удивленные вопросы.
— Какой работы? Какой? Какой?
Содрогнулся литератор с презрением: теперь все уже — и белокурые, и черные, и голубоглазые, и темные — были как плитки паркета.
— Ну, разумеется, литературной, — сказал он очень сухо, басом. — Разве вы не знаете, что я сотрудник многих столичных изданий и газет?
Неизвестно, во что вылился бы взрыв удивления, если бы как раз в это время в дверях залы не появилось свежее, как летнее облако, лицо девушки, с глазами нежными и быстрыми, с движениями лукавыми и грациозными, с губами цвета мальвы.
— Павел Александрович, вот и вы приехали, как я рада вас видеть!
Уже по одним мальвам можно было разом признать в девушке Зиночку Шевелеву. Теперь он всматривается — ее щеки, на мгновение вспыхнувшие, стали смуглы, знакомо смуглы, и резедой от нее пахло все той же, все той же, и зубы ее блеснули знакомо, острые зубы лисички, но ведь это была девушка, мама же говорила «вдова»; разве это вдова перед ним стояла с этими ямочками на щеках невинных? Разве такие вдовы бывают? Разве это замужняя женщина? Как раньше, когда-то раньше, во время катания на лодке, цвела весна в глазах и на губах Зиночки, так и теперь, зимним морозным утром, эта же весна цветет, и благоухает, и блещет, а мама говорит «вдова»; вдова — это что-то темное, заплаканное, с крепом в волосах, в темном платье, со сморщенными дрожащими руками, а эта… эта…
И улыбается Павел растерянно и нежно, и опять проносится от нее к нему та же давняя ее фраза, повторенная точь-в-точь, точно сказанная вчера:
— Вот когда вы улыбаетесь, вы еще красивее!
Смущается литератор, на выручку является милая мама.
— Ну уж довольно, совсем сконфузили комплиментами. Садитесь, деточки, к чаю, а Зиночка, как старшая, будет разливать.
С шумом, с пестрыми возгласами садятся к старенькому чайному столу, все толпятся близ Павла, стараясь усесться к нему поближе, а за самоваром приникла лукавое лисье личико с губами, цветущими мальвой, с руками, тонкими, как стебли цветов.
— А я читала в журналах ваши повести, вы скоро Будете знамецитым писателем, очень красивы у вас описания степей.
«Милая! — вдруг растроганно говорит сердце Павлика. — Милая Зиночка. Она первая вспомнила, она умнее их всех».