Николай Крашенинников - Целомудрие
«Убежать бы! Бежать сейчас же на встречном поезде!» Но распахивается дверь вагона, входит сияющий Умитбаев, в руках его пирожки и яблоки, и как яблоки сияют щеки его.
— Слушай, я дернул две рюмочки, балык осетровый — одно мечтание, и эти пирожки! Да скушай же, черт!
— Нет, Умитбаев, — Павел говорит угрюмо и отстраняет приятеля, — Нет, я есть не буду, я совсем не хочу.
— Да ты же с утра ничего не пил, а сейчас вечереет! Уверяю тебя, этот балык…
— Все равно не хочу.
«Вот в этом сумраке муж подойдет к ней и обнимет, и пригнет к себе ее голову…» Растерянно смуглое лицо, застывает сердце, куда-то проваливается мозг. Как вынести, как вытерпеть, где взять силы, ведь все на небе и на земле закрыла для него одна женщина эта. Если бы она вот тут сидела, вот вместо Умитбаева, на этой старой, протертой скамье, какое бы блаженство сияло в тускло освещенном вагоне, какая радость исполняла бы эту старую коробку, которая так покачивается в своем беге и трещит!
— Я все-таки поставлю перед тобой эти пирожки и фляжку… Спокойной ночи, ты измучил меня, — говорит Умитбаев.
Он обнял бы ее одной рукою, он подвел бы ее к этому темному оледенелому окну и сказал бы ей: «Смотри, милая! Вот ночь, и мы одни». И-они вместе смотрели бы в оледенелую тьму зимней ночи, на редкие огни станционных фонарей и занесенных снегом домов. Как бились бы радостно эти два сердца. Ведь все это могло бы быть, разве это не ее голос раздался во тьме ночи, разве не запахом ее волос повеяло возле? Нет, нет, это в конце вагона плачет ребенок, это пахнут яблоки, лежащие на столе, он один, без нее, один всегда и вечно, он лишен ее навсегда.
Белое зимнее равнодушное утро глядится в запорошенные снегом вагонные стекла. Все спят в вагоне, все неподвижно, все охвачено тяжкой дорожной дремотой; один Павел бодрствует, он с унылым удивлением рассматривает желтые, вспотевшие лица пассажиров, истошно-желтые, костяные, со слипшимися волосами на лбу и висках, с раскрытыми ртами, со всклоченными усами, пожелтевшими от табака. Боже мой, как жалки люди!
Умитбаев, красивый днем Умитбаев, изящный, воспринявший внешнюю культуру монгол, — как некрасив он этим декабрьским утром со своими ощеренными зубами, с расстегнутой грудью, по которой точно вьется черная мерлушка, с кулаками, зверски сжатыми, с цинично расставленными ногами, с расстегнутым платьем, в прорехи которого глядится желтое, словно копченое, тело. Отчего жизнь так безрадостна? Так лишена красоты? Отчего люди так жалки?
Ловит себя на болезненно-жестких и грубых мыслях, поднимается со скамьи своей, отходит к окну. «Да, только с нею». С нею вдвоем. Ведь давно явила душа его, что «двое — мир». Только бы с нею, на необитаемом, безлюдном острове вместе с нею, на острове, где нет ничего, кроме лопаты и кирки, кроме ручья воды и нескольких травинок.
Они там — двое, они — мир, о как желанна, как необходима, как близка ему эта женщина; желанная до смерти, желанна, как жизнь, как небо!
Грубо и угрюмо покачивается вагон; он увозит его от Таси, увозит все дальше, в окутанный снегом окраинный городок, увозит как раз в то время, когда другой вагон приближает к ней ее мужа, сытого рыжего человека, который курит сигары.
Кто-то вскрикивает, смертельно раненный, в душе Павла; он схватывается за голову, горбится, начинает покачиваться из стороны в сторону, но кричать вслух нельзя, в вагоне уже просыпаются, люди причесываются, утираются полотенцами, кашляют, и выспавшийся, радостный Умитбаев зевает громко, разбрасывая по скамье мускулистые руки:
— Ну и хорошо же я выспался! — с оживлением начинает он, но взглядывает в усталое, угасшее лицо Павла и смолкает смущенно. — Будет станция — я тебе кофе принесу, — после долгого молчания ползут его слова. — А может быть, ты сам со мною в буфет направишься?
— Нет, не направлюсь.
Сквозь однообразную пелену мертвого неба вдруг проскальзывают светики. Поезд все несется, а небо над ним постепенно вдруг разрывается хлопьями, однообразно-серая свинцовая пелена рассекается исполинскими клочьями ваты, и милые голубые кусочки эфира вдруг взблескивают м$ж облаков, радующие душу, облегчающие ее печаль и гнет.
Светлеет в воздухе, светлеет и на душе Павла. Внезапно он улыбается, он поднялся со скамьи и вдруг, засмеявшись громко в лицо изумленному Умитбаеву, распластывает над головою руки.
— Я не спал, но так стало мне радостно, Умитбаев! Какой день солнечный, какое небо синее!
Еще недоверчиво взглядывает на Павла Умитбаев. Нет ли тут чего, за этой лаской открывшейся? Не таится ли темное? Или в самом деле может сделаться двадцатилетнему так сразу легко? Не потому ли, что двадцать лет? Что в душе двадцатилетнего — лазурь и солнце?
И окончательно рассеиваются страхи Умитбаева.
— Вот станция, я иду с тобою пить кофе! — улыбаясь, говорит Павел. И сам не знает, сам в недоумении: почему ему стало так внезапно хорошо? Не потому ли, что и в его жизни пасмурной вдруг солнце проглянет?
Бодро шагая на морозе, идут юноши в фойе вокзала.
82Для Умитбаева праздник — такое преображение Павлика. Он сидит рядом с ним сияющий, он посматривает на всех гордо, он заказал на радостях лакею такую гору печений и кофею, что тот все посматривает на дверь: когда же остальные придут?
— Нет, мы двое, мы только двое, мы для двоих заказали! — поняв его ожидание, разъясняет Умитбаев и смеется, потом взглядывает на Павла, и смеются оба вместе, и, как когда-то раньше, где-то и когда-то раньше, в какой-то радостный день, и лакей присоединяется к общему смеху, и вот смеются все трое, кому в сложности едва ли более шестидесяти лет.
— Мы такие голодные, что и еще бы съели! — продолжает Умитбаев, потом указывает Павлу на окаменевшие в вазах апельсины и яблоки, на расставленные еще в прошлом столетии по буфетному столу бутылки бордо, и опять смеются оба, глотая похожий на ваксу кофе, заедая его булочками, в которых вместо изюма припечены мухи и косточки миндаля.
— Еще только ночь — и мы в нашем городе! — гулко и весело разносится по залу гортанный говор Умитбаева, так весело, что озираются на него жующие осетрину чиновники и старушки и подмигивают друг другу, словно говоря: «И мы были такие, и мы свое пожили».
Бьет звонок, лакей не может управиться со сдачей, Умитбаев волнуется, дополучить надо восемь рублей, но умиротворенно-благостно поглядывает на него Павел, и киргиз снова смеется и хлопает по плечу друга и тащит его.
— Пускай возьмет себе восемь рублей, пускай подавится!
Оба бегут к выходу и смеются на догоняющего их лакея, и машут ему рукою, чтоб оставался, а колокол уже бьет отходную. Едва вспрыгнув на подножки, они уже едут, и улыбается молодым людям даже зажмурившийся на минутку жандарм.
В самом деле, отчего сразу так легко стало? Недоумевает Павел, старается отгадать, но нет тяжести на сердце, на нем легко, светло, невесомо, то ли оттого что небо блещет бирюзою, то ли оттого что солнце сыплет алмазами, а может быть, и оттого, что двадцать лет это то же, что бирюза rf алмазы, только нет тяжести на душе даже тогда, когда думается о Тасе: будет радостно, будет светло.
— Если бы было лето, мы бы поехали по Волге, — говорит Умитбаев, оживленно блистая глазами. — Но и теперь, и зимой мы довольно повеселимся: уж хочешь не хочешь, а я завезу тебя на неделю в аулы, ты помнишь Бибик, мою вторую жену Бибикей?
Болтает монгол, строит разные планы, а Павел не возражает. Отдалился от Москвы — и приблизился образ милой мамы; не все о себе, надо и о маме подумать: вот он какой — короб со сластями, но лучший подарок ой не в этом везет.
Наконец-то он успокоит и маму. Это не шутка — в потайном кармане он везет матери восемьсот сорок рублей, это все гонорары за повести и рассказы, это первые заработанные деньги, деньги гонорарные, почетные, правда, за утопления девиц и самоугрызения кабатчиков, но в действительности эти девицы и не думали топиться, на душе сочинителя спокойно и ясно, скоро же он приступит и к настоящему в литературе, и тогда мама посмотрит, тогда-то подивится…
Странно, совсем нет болей в сердце; неужели эта боль действительно только до известного расстояния, переехали грань — и вдруг горечь оборвалась, как резиновая ниточка, новые интересы, новые ожидания взвеяли, как-никак, а он увидит родной город, родственников, там живут тетя Фима и Ната, и разные Нелли и Кати, и Олеги и Стасики, и Кисюсь и Мисюсь.
Все был Павел мальчиком, теперь является студентом; и мало того — студентом, он приезжает в свой город писателем, добившимся громкой славы. К нему станут приставать дамы с альбомами, он может написать каждой все, что захочет, в уме он мнит себя почти что Пушкиным; прелестные строки носятся как стрекозы в его памяти, он цитирует их на память, лицо его приняло утомленное выражение, он видит себя окруженным роем жаждущих и лениво говорит: