Колосья под серпом твоим - Владимир Семёнович Короткевич
Пан Юрий посмотрел на фигуру сына и вдруг спохватился.
— Ах, Боже, ты ведь еще много чего... Да ладно, ладно... Я, понимаешь ли, и говорить не могу. Не мое это дело, я человек простой. Вот охотиться да собачничать — это уже другое.
Опять миновали дом с серебристыми фонтанами итальянских тополей. От бокового входа в него тянулась узкая аллейка. В конце ее стоял тот круглый павильон, который заприметил Алесь, подъезжая к Загорщине. Крыша этого павильона прерывалась по кругу сплошным стеклянным окном, а выше стекла возносился изящный круглый купол.
— Церковь, что ли? — спросил Алесь.
— Это картинный павильон. Кстати, ты пока мало что еще поймешь. Я хочу тебе показать лишь одну картину.
И он отворил дверь. Ошарашенный мальчик даже голову в плечи втянул, столько тут было истошного крика, беззвучного шелестения ангельских крыльев, перекошенных в молчаливых возгласах ртов.
— Тут, братец, все есть. Лучшая коллекция лишь у твоего деда... Вот смотри.
Прямо перед ним висела на стене довольно большая картина в тяжелой, потемневшей от времени золотой раме. На картине был пейзаж, каких не бывает — прозрачно-голубой и неуловимый.
— Мантенья, — пояснил отец, — знаменитый итальянский художник.
Пейзаж проглядывался сквозь ветви высокой яблони с золотистыми плодами. А под деревьями шел куда-то молодой человек и вел за уздечку белого коня. На человеке была круглая шапочка; длинные рукава чудесного наряда относил ветер.
У человеке были темно-серые широкие глаза и прямой нос.
— Весь день думал, на кого ты похож, — признался отец. — И вот вспомнил. Да это ведь ты, это ты с белым конем. Это ты и Урга. Как две капли воды.
Ах, как не отступал от Алеся все эти дни белый конь! И все это было как сон. И вот сейчас он сам, сам Алесь, шел с белым конем в какую-то голубую даль.
V
Так пошли дни.
Каждый из них был непохож на другой, и все-таки неуловимо похож. Это потому, что каждый был откровением и неожиданностью.
Алесь брезгал новым положением: чрезмерной нежностью родителей, неуместными обычаями дворца — и неосознанно гордился этим, ведь он был подросток, ведь ему уже, как каждому подростку, хотелось утверждать и устанавливать свое «я».
Родители, может, и не зная этого, избрали удобное время. Незаметно из него делали не то, что он хотел, а то, чего хотели другие.
Поднимали его в семь часов утра. Пожалуй, слишком поздно, так как в Озерище вставали пораньше, и он чаще всего добрую половину часа лежал без сна.
Алесь лежал, каждый раз новыми после сна глазами рассматривая голубые стены комнаты. Над его головою, в углу, плыла куда-то стародавняя копия с Божьей Матери Кутеинской: маленький горький рот, «нос не краток», длинные глаза с такой добротой и тоскою, что порой, особенно вечером, хотелось плакать, глядя на них. Рука прижимает ребенка, похожего на маленького мудрого старика.
По древнему преданию, эту икону написал, посхимившись, восемьсот лет назад воевода Глеб, такой далекий предок Алеся, что и представить было страшно. Мечом приводил в христианство жителей Суходола и Рше, был в этом рвении к вере едва ли не более суровым, нежели мстиславльский собрат, Волчий Хвост, да, видимо, не вынесла душа безвинной крови недавних братьев по Перуну, так как бросил Глеб меч и бросил воеводство и, под именем Анфимия, пошел на черный постриг и вечное молчание. Икон таких написал две — одну для монастыря, вторую — сыну (она теперь висела у старого деда Загорского).
А висевшая здесь была копией шестнадцатого века. Делал тоже кутеинский мастер, Ипатий. Висела и, даже с некоторым удивлением, смотрела на кровать с пологом, на конторку черного дерева, на блюдо с незабудками (корни их прижали куском мрамора, цветы встали и стояли над блюдом сплошной голубой шапкой).
Алесь знал, что за первой дверью светлый коридор второго этажа, что вторая дверь ведет в ванную комнату, а потом в комнату для занятий, что он может всегда спуститься из той комнаты в библиотеку, что все это для него, и этот простор пугал его.
В семь по всему дому били часы. Надо было закрывать глаза. И тогда в спальню заходили два человека: немец-гувернер, герр Фельдбаух, толстый, лысоватый и слишком подвижный, и крепостной дядька, Халимон Кирдун, по прозвищу Халява, человек очень добрый и очень угрюмый, наверно, по той причине, что его жена была необычайной красавицей. Алесь сам слышал от дворовых, что Халимону давно следовало бы ее побить. Но Халимон видимо, по доброте, все никак не мог решиться на это. Поэтому, наверно, и мрачнел.
Алесь знал, что немец начнет разговор по-своему, и не пугался этого. Просто удивлялся, как быстро становились понятными чужие слова. Как будто выплывали из далекого, когда-то родного, а потом забытого сна. Будто давно знал, а потом на минуту забыл. Так оно, в конце концов, и было, ведь до семи лет он не знал других языков, кроме французского и немецкого. И вот сейчас жадно, со свежей головой нагонял.
Немец катился к кровати, как шар, и сразу начинал бурчать что-то, понятное только с пятого на десятое, но приятное:
— Oh, dieser kleiner Pennbub! Alle sind schon auf, kleine Vöglien singen dem Herren Gott ihre ewige Ruhmlieder, nüch. Der schläft aber immerfort und weißt nicht einmal — Morgenstunde hat Gold im Munde, nüch?1
Это был, по его мнению, самый приличный стиль общения с дворянским ребенком.
Фельдбаух — сын богатого бюргера — окончил гимназию и первый курс университета в Геттингене, но потом родители обеднели, и сын поехал искать счастья в неизвестное Приднепровье. Тут он служил уже десять лет, из них последних шесть — у Загорских. Его не отпустили даже тогда, когда Алесь попал на дядькованье. Заскучав по работе, он теперь догонял, стремясь, во что бы то ни стало, заставить ученика за какой-то год хорошо говорить по-немецки.
Фельдбаух делал резкое движение полой халата, будто запахивал римскую тогу.
— Schon gut. Mach dich drau zu waschen, mach dich Mutti za begrüßen, mach dich an die Gottesgabe,— ja an die Bücher doch, venn der Fürst zu keinen dummer Fürsten werden vill, nüch?2
Алеся поднимали, вели в ванную