Лоренс Даррел - Маунтолив
«Гудеть? — повторил он еще раз, напыжившись от возмущения. — Никогда еще не доводилось слышать подобной чуши».
Однако стакан он отставил и вернулся к зеркалу бросить, так сказать, последний взгляд.
«Ну ладно, — сказал он, — пора».
Он нажал на кнопку звонка, и тут же явился Мерритт с гарденией на подносе. В том, что касалось цветов, сэр Луис был в своем роде педант и при tenue de ville [19] всегда носил в петлице свой любимый цветок. Жена присылала их ему из Ниццы целыми коробками, а Мерритт держал цветы в холодильнике и доставал по одному по мере надобности.
«Итак, Дэвид, — сказал он и с чувством взял Маунтолива под локоть. — Ты в который раз оказал мне услугу. Никаких сегодня маршей, сколь бы к месту они вдруг ни оказались».
Они медленно сошли вниз по длинной, плавно изогнутой лестнице в холл, где Маунтолив стоял рядом, покуда его шефа кутали в пальто, покуда он натягивал перчатки и вызывал по внутреннему телефону представительский автомобиль.
«Когда бы ты хотел уехать?» — В голосе у него вдруг зазвенела старческая нотка искреннего сожаления.
«Первым рейсом в следующем месяце, сэр. Как раз хватит времени сдать дела и попрощаться».
«Ты не хочешь остаться и проводить меня?»
«Если вы мне прикажете, сэр».
«Ты же знаешь, что я этого не сделаю, — сказал сэр Луис, покачав седою головой, хотя случалось ему в прошлом делать вещи и похуже. — Никогда».
Они еще раз обменялись теплым рукопожатием, и Мерритт, уже услыхавший лязг и скрежет о наст цепей на колесах подъехавшего автомобиля, протиснулся мимо них, чтобы открыть тяжелую дверь парадного. В лица им ударил ветер пополам со снегом. Ковры приподнялись с паркета и осели. Посол опустил голову в тяжелом меховом шеломе и втиснул руки в муфту. Затем, согнувшись чуть не вдвое, шагнул в морозную стылую серость. Маунтолив вздохнул и услышал, как старательно прочищают забитую пыльную глотку часы в резиденции, прежде чем прокашлять час.
Россия осталась позади.
* * *Берлин был тоже весь в снегу, но только мрачная, всеподавляющая стылость российских заносов сменилась злобной эйфорией вьюги, едва ли менее удручающей. Воздух, как электричеством, заряжен был сумерками и чувством неопределенности. В серо-зеленом свете посольских абажуров он задумчиво выслушал последние оценки недавних действий нового Аттилы, затем — краткий, но емкий обзор осторожных прогнозов на будущее, месяц за месяцем марающих черным мелованную бумагу официальных протоколов немецкого отдела, затем такой же обзор по колонкам распечаток ПО — политических оценок. Неужели и вправду настолько очевидным стал теперь тот факт, что упражнения в политическом сатанизме на опытном поле целой нации окончатся, скорее всего, кровавой баней для всей Европы? Факты могли ошарашить кого угодно. Была, правда, надежда, один-единственный шанс — Аттила мог повернуть на восток, предоставив съежившемуся от страха Западу возможность гнить с миром дальше. Если бы только два темных ангела, парящих над подкоркою Европы, могли столкнуться меж собой и уничтожить друг друга в схватке… Были и некоторые основания для подобных ожиданий.
«Наша единственная надежда, сэр, — тихо и даже с оттенком некоего тайного наслаждения сказал молодой атташе. Сколь привлекательна бывает порой идея тотального уничтожения, особенно если видеть в нем лекарство от классического ennui [20] современного человека. — Единственная надежда», — повторил он.
Экстремист, подумал Маунтолив, нахмурившись. Его приучили избегать крайних взглядов. Что бы ни случилось, в глубине души он всегда останется нейтралом — такова его вторая натура.
Вечером его пригласил на экстравагантный несколько ужин такой же молодой chargeee d'affaires [21] — за отсутствием самого посла, отправившегося в какую-то деловую поездку, — а после ужина они поехали в модное кабаре. Паутинная гармония сводчатых ниш, стены обиты голубым дамастом, огоньки десятков, сотен сигарет гаснут и разгораются снова, как светляки, и в центре круг света, белые огни юпитеров, и заплывший жиром гермафродит с лицом нарвала сучит из воздуха на палочку, словно на веретено, рваный ритм «Фокс Макабр Тотентанца». Омытый жемчужным потом саксофонистов-негров рефрен взлетает раз за разом истерической кодой:
Berlin, dein Tanzer ist der Tod!
Berlin, du wuhlst mit Lust im Kot!
Hall ein! lass sein! und denk ein Bisschen nach:
Du tanzt dir doch vom Leibe nicht die Schach.
Denn du boxt, und du jazzt, und du foxt auf dem Pulverfass! [22]
Прекрасный комментарий к тяжким раздумьям ушедшего дня; но за безумной, похотливой горячкой голосов он уловил, ему показалось, дуновение ритмов иных, куда более древних, — пару строк из Тацита, быть может? Или из хриплых песен воинов, идущих на смерть, как на праздник, прямой дорогой в Вальхаллу? Откуда-то сквозь серпантин и блестки сочился чуть заметный запах скотобойни. Задумчивый сидел Маунтолив в сизых и белых клубах сигаретного дыма, наблюдая за грубой перистальтикой тел в ритме блек-боттома. Слова припева прокручивались снова и снова у него в голове. «Позора ты не вытанцуешь вон», — повторил он вслух, глядя, как расходятся по местам танцевавшие блек-боттом, как свет меняется с зеленого и золотого на фиолетовый.
Внезапно он выпрямился, как вздрогнул, и сказал:
«Бог ты мой!»
В дальнем углу погребка он разглядел знакомое лицо: Нессима. Тот сидел за столиком в окружении нескольких пожилых мужчин в смокингах, курил тонкую манильскую сигару и время от времени кивал. На эстраду они почти совсем не обращали внимания. На столе стояла двухквартовая бутылка шампанского. До Нессимова столика было слишком далеко, чтобы полагаться на сигналы; Маунтолив послал туда карточку и подождал, покуда взгляд Нессима не проследил за указующим перстом кельнера, прежде чем улыбнуться и поднять руку. Они оба встали, и Нессим тут же подошел с обычной своей чуть застенчивой улыбкой, чтобы выложить подобающий по случаю набор восклицаний. В Берлин, по его словам, он приехал по делам на два дня.
«Маркетинг вольфрама», — добавил он вполголоса. На следующий день рано утром он собирался лететь обратно в Египет.
Маунтолив представил его своему коллеге и едва не силой усадил на несколько минут за свой столик.
«Не слишком частое для меня удовольствие — в такое время, в таком месте».
Но оказалось, до Нессима уже дошли слухи о его грядущем новом назначении.
«Знаю, знаю, ничего пока нельзя сказать наверное, — улыбнулся он, — но все же утечка информации имела место быть — нужды нет особо упоминать Персуордена. Можешь себе представить, как мы обрадовались, столько времени прошло».
Они поговорили еще немного, Нессим улыбался, отвечая на вопросы. О Лейле поначалу даже и не упоминали. Чуть погодя на лице у Нессима появилось странное выражение — скрытое лукавство при полной невинности взора; он сказал немного неуверенно:
«И Лейла, она будет просто счастлива».
Он бросил на Маунтолива быстрый взгляд, снизу вверх из-под длинных ресниц, и тут же поспешно отвел его. Загасив свою сигару, он еще раз глянул на Маунтолива, так же быстро и так же двусмысленно. Затем встал и посмотрел внимательно, с едва заметным беспокойством туда, где сидела его собственная компания.
«Мне пора», — сказал он.
Они обсудили прожект возможной встречи в Англии, прежде чем Маунтолив отбудет к новому месту назначения. Нессим говорил как-то неуверенно, в его движениях сквозила скованность. Конечно, сперва следовало дождаться окончательного решения вопроса. Затем вернулся из уборной берлинский коллега Маунтолива, и всякого рода личные темы просто утратили смысл. Они попрощались очень тепло и искренне, и Нессим пошел не торопясь обратно.
«Ваш приятель — он по части вооружений?» — поинтересовался chargeee d'affaires когда они собрались уходить.
Маунтолив покачал головой:
«Он банкир. Если, конечно, вольфрам не имеет отношения к вооружениям — честно говоря, я не знаю».
«Неважно. Праздное любопытство, не более того. Видите ли, все эти люди там, за столиком, были от Круппа. Только и всего».
4
Каждый раз, возвращаясь в Лондон, он испытывал одно и то же чувство — возбужденную нервическую дрожь любовника у двери дома любимой женщины после долгой разлуки; с интонацией отчасти вопросительной. Что, жизнь переменилась? Не случилось ли чего из ряда вон? Быть может, нация проснулась и наконец-то начала жить? Тусклая грязно-серая дымка над Трафальгарской площадью, очерченные сажей карнизы Уайтхолла, шепелявый шорох шин о макадам, навязчивый, негромкий, с конспиративной хрипотцой говорок буксиров за дымчатой кисеей тумана — разом и угроза, и рукопожатие. В глубине души он любил Лондон со всей его тоскливой слякотью, хотя и знал наверное, что не смог бы здесь жить постоянно, давно уже став профессиональным экспатриантом. Сквозь мелкий частый дождь он, закутанный в уютно-теплое тяжелое пальто, пошел в сторону Даунинг-стрит, оглядываясь порой, не без некоторого самолюбования, как на собственное отражение, на лицо Гранд Дюка на рекламных щитах сигарет «Де Решке», точеное лицо, улыбка старого актера.