Фёдор Степун - Николай Переслегин
Дорогая Наталья Константиновна, собственно говоря, я должен был уже вчера покинуть Гейдельберг, но не покинул его, потому что, сидя перед открытыми чемоданами, не столько укладывал в них свои вещи, сколько перелистывал любимые книги, перечитывал старые письма и пересматривал фотографии: путешествовал, одним словом, не в даль, а в прошлое и вечность.
Ах эти несвоевременные путешествия, как часто они уже мешали моему продвижению по рельсам жизненных необходимостей!
Что делать? — я неисправимый романтик, и притом, к сожалению, романтик самого подозрительного типа: не столько жрец героической мечты, сколько жертва расслабляющей мечтательности. В качестве последнего, я и оказался вчера
103
вечером в момент отхода поезда на Берлин в плену у своих беспорядочных размышлений над беспорядком своей комнаты. Вам это странно, Наталья Константиновна, но согласитесь, есть что-то совсем особенное и истощающее душу в облике покидаемого нами жилья.
Пока ваша комната имеет свой обычный, будничный вид, пока ваши вещи, обезличенные её деспотическим порядком, молчат по своим местам, вы не чувствуете вокруг себя их сложных и своеобразных душ. Но стоит вам внести чемоданы, как все внезапно меняется. Десяток любимых книг, задумчиво молчавших на полке, вдруг заполнят и пол и постель и стулья: несколько связок писем, целомудренно таившихся в глубоких ящиках письменного стола, лежат уже и на самом столе и на комоде и на окнах. Откуда то появляются забытые фотографии, светлые весенние перчатки (если вы переезжаете зимой) или свитер и шлем (если вы переезжаете летом) давно умершие часы со сломанной стрелкой, настольный календарь с отметками предстоявших к исполнению и не исполненных вами обязательств и, наконец, если вы человек, не лишенный благородной сентиментальности, увядшая роза или пробка от шампанского с дружеской надписью на ней.
И вот, как люди открывают иной раз друг другу в вагонах и каютах такие тайны, в которых они даже сами себе никогда не признались бы в своих скучных оседлых кварти-
104
рах, так и вещи вашей комнаты, в момент переселения со своих тихих, насиженных мест в чемоданы, начинают рассказывать длинные и обыкновенно скорбные повести своих дней.
Они говорят, а вы их не торопите, хотя бы у вас в кармане и лежал заранее взятый билет. Вы их слушаете: любовно, внимательно, но одновременно и безучастно, так, как немые стены кают и купэ, быть может, слушают исповеди взволнованных пассажиров.
Наступает вечер, комната наполняется сумраком, вещи постепенно умолкают и исчезают в нем. В душе же от всех их речей рождается странное настроение оцепенения и погруженности: — настроение сладостное и скорбное, мечтательное и тлетворное, певучее и бездейственное.
Но как-ни-как укладываться надо. Вы зажигаете электричество и открываете чемоданы. Друзья пути и дали, открытые и пустые как будущее, они льют вам в душу совсем иные зовы, чем шёпоты ваших любимых вещей. В этих зовах и вызов жизни и призыв к борьбе. Зовы эти встают над бездейственным оцепенением вашей души, и в ней подымается тревожная борьба между прошлым и будущим, между итогами и канунами, между предательским желанием забыть и рыцарским долгом запомнить, но и между тлетворным желанием все помнить и долгом мужественности: наконец забыть.
Вот в каких настроениях, колебаниях и размышлениях опоздал я вчера на вокзал.
105
Быть может это опоздание было простою случайностью, а быть может и тайною попыткой Таниного Гейдельберга в последний раз повернуть меня лицом к моему прошлому.
Ну до свиданья, Наталья Константиновна. Какое невыразимое счастье знать, что это последнее письмо, что через несколько дней я уже буду у Вас в Москве.
До свидания родная, до свидания
Весь Ваш Николай Переслегин.
Вильна, 2-го марта 1911 г.
Дорогая Наталья Константиновна, хотя мы с Вами дней через пять и увидимся, я все же хочу написать Вам.
Вильна прозвучала в моей душе настолько неожиданно и сложно, что я хочу еще до нашей встречи подробно рассказать Вам обо всем, что я здесь пережил.
Я подъезжал к Вильне 28-го под вечер. Поезд медленно подходил к вокзалу. Я стоял у окна, и, смотря на проплывающее перед глазами кладбище, мучительно недоумевал: что же это значит, что я в роскошном вагоне среди разговоров и смеха неудержимо двигаюсь мимо погружающейся в ночь могилы моей жены, Татьяны Переслегиной, как непонятно гласит надпись на кресте.
106
Переночевав в гостинице, я хотел пойти на кладбище, но потом, ничего как то не перерешая, отправился сначала к Марине.
Её маленький деревянный домик показался мне зимой под голыми сучьями старого тополя еще гораздо печальнее и отрешеннее, чем летом. Вход оказался незапертым. Не звоня прошел я в переднюю, столовую. Проведенная в этой комнате после похорон ночь, темными волнами так и хлынула в душу.
Не думая, что Марина дома, я, помедлив несколько минут, все же постучался в дверь её комнаты.
«Войдите» — я вошел. Марина ждала меня, хотя очевидно не ожидала столь скорого приезда. Быстро поднявшись мне навстречу, она, не подавая руки, обняла и поцеловала.
Поцелуй этот, скорбный и нежный, был страстным поцелуем женщины, но женщины целующей не меня — кого?.. Мне померещились смеженныя веки умершего мира. Поцелуем этим я был одновременно и отстранен и призван.
Мы сели. Начался разговор: я тщательно избегал малейшего прикосновения ко всему, что могло бы сделать его существенным и значительным.
Я чувствовал в Марине своего судью и чувствовал себя перед нею виноватым.
О, конечно, со дня Таниной смерти не прошло ни одного дня, чтобы я не вспоминал её. Но чем были все мои воспоминания? Пышными цветами на
107
могиле. Но цветы на могиле, разве это не победа жизни над смертью? Не забвение умершей?
Смотря на Марину, я понял: — вспоминать не значит помнить.
Вспоминать — значит быть душою с некогда живой — жить после встречи со смертью. Помнить — значит быть душою с умершей — умирать в объятиях жизни.
Марина — она помнила, помнила мать, братьев и Таню.
А я — я все забыл, забыл среди воспоминаний.
Наш разговор оборвался. Заговорили как то вдруг обозначившиеся в ранних сумерках вещи. Синевшие за окном сугробы полиловев глухо придвинулись к стенам флигеля; не по столовой большая, со дня смерти Марининой матери онемевшая рояль внезапно почернела к нам в комнату каким то траурным мраком; как то по новому ощутился Маринин письменный стол черного дерева с фигурами слонов по углам. На нем гиацинты — кажется, любимые цветы Будды. Над ним портреты отошедших в небытие.
А среди всего этого она сама, Марина, в ь черном домашнем платье похожем на подрясник, с небольшими распущенными волосами по немощным плечам, с лицом спокойным как византийская икона и тайно тревожным как Блоковский стих.
Третьего дня мы с Мариной ходили на клад-
108
бище. Всю дорогу шли молча и мне невероятно отчетливо вспоминались Танины похороны.
Жара, пыль, пригород, колышущиеся драпировки катафалка, бледный заостренный профиль идущего со мною рядом Алексея. Сквозь запахи можжевельника и роз неотступный, приторный и густой как глицерин запах тления.
На душе глубочайший мрак, а на фоне его ряд обостренно четких, словно впившихся в его глубину своими деталями, внешних впечатлений: три белолицые куклы в перекосившемся окне грязной парикмахерской, — под низкими воротами два сближенных еврейских профиля в патриархальных бородах, — на перекрестке какой то франт в лимонных перчатках и лиловых носках.
Потом каменная ограда, порядок и благообразие желтых кладбищенских дорожек среди зеленых могил. Церковь, плавное похаживание батюшки, позвякивание кадила, запах ладана, возгласы, хор...
В душе длительное нарастание боли, мгновения непереносимого отчаяния, последней предсмертной тоски. Затем внезапное облегчение, тишина, почти что покой. Как будто бы боль прорвала своею непомерною тяжестью душу, выпала из неё и затихла в глухих недрах всего болящего и скорбящего мира.
Два гроба, один за другим медленно выплывают над головами на паперть.
Торжественною песнью судьбы стихают под
109
синими сводами июльского дня такие человеческие в церкви голоса хора. По высокому небу, высоко над зеленью берез блаженно проносятся лёгкие облака. Я вижу, что серебряные кресты на черной ризе священника блестят уже где то внизу по дороге к могиле, но я медлю спускаться со ступеней паперти. Прислушивающаяся к себе самой душа нежданно прорастает чудом: в ней умирают боль и тишина и вся она вскипает восторгом смертельного боя с судьбой, восторгом о свободе и вечности.