Джон Стейнбек - К востоку от Эдема
Самая лучшая, первосортная кожа до последнего кусочка шла на офицерские сапоги и портупеи. Портупеи были умопомрачительны, носить их имели право только офицеры. Состояли они из широкого пояса и узкого ремня, который проходил наискось по груди и пропускался через левый погон. Мы переняли портупеи у англичан, но и те, пожалуй, позабыли, для чего они первоначально предназначались — очевидно, к ним подвешивались тяжеленные мечи. Мечи давно вышли из употребления, да и сабли носили только на парадах, однако же офицеры только что не спали в ремнях. Цена на хорошую портупею доходила до двадцати пяти долларов.
Мы вообще многому научились у англичан: они были хорошие вояки — иначе зачем нам было подражать им. Так, мужчины начали на их манер засовывать носовые платки под рукав, а молодые лейтенантики щеголяли с тросточками. Перед одним нововведением мы, правда, поначалу устояли — разве не глупо носить часы на руке? Нем казалось, что тут мы с бритта ни за что обезьянничать не будем.
Помимо всего прочего, среди нас обнаружились внутренние враги, и мы должны были проявлять бдительность. Сан-Хосе охватила шпиономания, и Салинасу, растущему городу, не пристало плестись в хвосте.
Лет двадцать портняжил в нашем городе мистер Фенкель. Он был маленький, круглый и говорил по-нашему так что обхохочешься. Целыми днями он сидел на столе, скрестив по-турецки ноги, у себя в крохотной мастерской на Алисальской улице, а вечером шёл в свой чистенький домик в самом конце Центрального проспекта. Он без конца белил стены дома и реденький штакетник вокруг него. Ни одна живая душа не замечала его смешного выговора, но как только началась война, мы вдруг спохватились: да он же немец! К нам затесался настоящий немец. Мистер Фенкель буквально разорился, покупая облигации военных займов, но это лишь усугубило его положение: ловко придумал, хочет от себя подозрение отвести.
В Гражданскую гвардию его, разумеется, не взяли — незачем выдавать шпиону секретные планы обороны Салинаса. И вообще, кому нужен костюм, сшитый врагом. Мистер Фенкель всё так же сидел целыми днями на столе, но делать ему было решительно нечего. По нескольку раз он метал и переметывал, сшивал и распарывал одну и ту же вещь.
Каких только гадостей не строили мы мистеру Фенкелю! Он был нашим, городским немчурой. До войны, бывало, он каждый божий день проходил мимо нашего дома и ко всякому — и к взрослому, и к ребенку, и к собаке обращался с добрым словом, и все охотно отзывались на него. Теперь же с ним никто не разговаривал, и я как сейчас вижу его одинокую сгорбившуюся фигуру и выражение горькой обиды на лице.
Мы с моей маленькой сестренкой тоже обижали мистера Фенкеля, и при воспоминаниях об этом меня до сих пор от стыда бросает в пот, и комок подкатывает к горлу. Раз вечером мы играли перед домом и увидели, как он тащится по улице мелкими шажками. На голове у него прямо сидела аккуратно вычищенная черная шляпа с твердыми полями и высокой тульей, слегка примятой сверху. Не припомню, сговорились мы с сестрой сыграть с ним злую шутку или нет, наверное, все-таки сговорились, потому что удалась она на славу.
Когда он подошел поближе, мы вышли из калитки, не спеша пересекли улицу и остановились на обочине. Мистер Фенкель поравнялся с нами и, улыбнувшись, сказал:
— Топрый фечер, Тшон, топрый фечер, Мэри.
Стоя рука об руку, мы с сестрой разом выкрикнули: «Hoch der Keiser!»26
Я до сих пор словно бы вижу его лицо, его удивленные и испуганные голубые глаза. Он хотел что-то сказать, но не выдержал и заплакал, даже не пытаясь скрыть слезы. И что бы вы думали? Мы с сестрой отвернулись, как ни в чем не бывало перешли улицу и скрылись за калиткой. Нам было стыдно. Мне и сейчас стыдно, когда я вспоминаю об этом.
И всё же мы, дети, не могли причинить особого вреда мистеру Фенкелю. Для этого потребовалась толпа взрослых здоровых мужчин, человек в тридцать. Однажды в субботу они собрались в какой-то пивной и оттуда шеренгами по четыре двинулись по Центральному проспекту, подзуживая себя выкриками в такт маршу. Они в щепки разнесли побеленный заборчик у мистера Фенкеля и подожгли крыльцо. Ни один кайзеровский прихвостень не уйдет от нас! Теперь Салинас может прямо смотреть в глаза Сан-Хосе.
Теперь уже и Уотсонвилль, разумеется, не пожелал оставаться в стороне. Там вымазали дегтем и выкатали в перьях какого-то поляка, которого приняли за немца, потому что он тоже говорил с акцентом.
Словом, в Салинасе делали все, что в военное время неминуемо делается повсюду, и думали так же, как принято думать в такую пору. Мы, словно дети, радовались хорошим новостям и помирали со страху, когда приходили дурные. Каждый непременно знал что-нибудь этакое и считал своим долгом непременно рассказать, понятно под секретом, другим. Жизнь в городе изменилась, как она всегда меняется в трудные времена. Росли цены и заработки. Слухи о нехватке продуктов заставляли хозяек закупать все впрок. Благовоспитанные, чинные дамы глаза были готовы выцарапать друг другу из-за какой-то банки помидоров.
Но в нашей жизни было не только плохое, мы видели не только низость или психоз, но и что-то высокое, даже героическое. Некоторые добровольно записывались в армию, хотя могли преспокойно отсидеться дома. Другие отказывались от военной службы по моральным или религиозным соображениям и приняли крестные муки, которые, как ведется, выпадают на долю несогласных. Третьи отдавали все, что имели, для победы, потому что шла последняя, решительная война, и надо было выиграть её, чтобы удалить ядовитый шип из тела человечества и избавить его от этой чудовищной бессмыслицы.
Никакого величия в смерти на поле боя нет. Чаще всего такая смерть являет собой отвратительное зрелище: растерзана живая человеческая плоть, пролита горячая кровь. Но есть величие и какая-то почти неизъяснимая сладость в той безграничной, беспредельной и неизбывной печали, которая охватывает близких, когда приходит телеграфное извещение о гибели сына, мужа или брата. Что тут скажешь, тем паче — что поделаешь, и только теплится в душе одно-единственное утешение: может, не мучился, милый. Но до чего же слабо и безнадежно это последнее утешение. Правда, были и такие, кто — едва только притуплялась боль от потери — начинал гордиться ею и важничать. После войны кое-кто из них даже обратил потерю себе на пользу. Это вполне естественно, так же, как естественно наживаться на войне для тех, кто всю жизнь посвятил наживе. Никто не упрекал человека за то, что кровь приносит ему деньги, — он должен был всего лишь вложить часть добычи в облигация военных займов.
Мы, салинасские, воображали, будто сами придумали всё это, в том числе и печаль.
ГЛАВА СОРОК СЕДЬМАЯ
1В доме у Трасков появилась карта Европы. Ли и Адам утыкали её цветными булавками, обозначив извилистую линию Западного фронта, и это придавало им чувство причастности к происходящему за океаном. Когда умер председатель призывной комиссии мистер Келли, на его место назначили Адама. Он был самой подходящей кандидатурой на этот пост. Холодильная фабрика много времени не отнимала, у него был безупречный послужной список в армии и увольнение с благодарностью.
Адам Траск повидал войну, правда, малую, состоящую из погонь и побоищ, но, во всяком случае, он сам пережил то, что бывает, когда переиначивают все законы нормальной жизни и человеку дозволяют убивать других людей.
Он плохо помнил свое боевое прошлое. Конечно, многое отчетливо вставало в воспоминаниях: чье-то искаженное лицо, груда обгоревших трупов, клацанье ножен при быстрой, сбивающейся на бег ходьбе, нестройные рваные залпы из карабинов, холодный режущий голос горна по вечерам. Но эти картины, запечатлевшиеся в памяти, были словно бы мертвые. В них не было ни движения, ни волнения — скорее просто картинки в книге, да и то не очень хорошо нарисованные.
Адам ревностно отдавался работе, но им владела печаль. Он не мог побороть ощущения, что, признавая молодых людей годными к воинской службе, он тем самым выносит им смертный приговор. Чем сильнее его мучили сомнения, тем более дотошным он становился и непримиримым ко всяким отговоркам в сложных, спорных случаях. Он брал списки призывников домой, навещал их родителей и беседовал с ними — словом, делал гораздо больше, чем от него требовалось. Он был в положении судьи, который отправляет людей на виселицу, ненавидя казнь.
Генри Стэнтон с тревогой наблюдал, как худеет и замыкается в себе Адам, потому что сам он любил веселье, просто жить без него не мог. Ему было тошно смотреть на кислую рожу коллеги.
— Да брось ты переживать, — твердил он Адаму. — Тебя что, война больше других касается? Не ты её начал, верно? Тебя на это место поставили, чтобы ты действовал по правилам. Вот и действуй! Не ты у нас главнокомандующий.