Анатоль Франс - 3. Красная лилия. Сад Эпикура. Колодезь святой Клары. Пьер Нозьер. Клио
По земле грязным саваном расстилалась мраморная и гипсовая пыль. Над мастерскими кладбищенских каменотесов высилась, словно огромная клетка, мастерская художников. В ней была чугунная печь, в глубине стояли два мольберта и несколько соломенных продырявленных стульев. Мраморная пыль, проникавшая сквозь щели в дверях и оконных рамах, покрывала холодные голые стены и каменные плитки пола.
Жак Дюброке писал картины на исторические сюжеты, а Жан Менье — пейзажи. Пейзажист был похож на дерево: корявый, могучий, мирный и спокойный. Его густые волосы вздымались над шишковатым лбом, словно побеги ивы с обрезанной верхушкой.
Он говорил мало, так как не располагал большим запасом слов, но рисовал много. Встав рано утром и подкрепившись стаканчиком белого вина, он отправлялся в пригород на этюды, по которым писал потом у себя в мастерской картины, насыщенные какой-то грубой силой и упорным трудом.
Крестьянин по происхождению, осторожный, недоверчивый, хитрый, с лицом таким же немым, как и его язык, он мало заботился об участи своего товарища. Для него на всем свете существовала только молочница Евфимия с бульвара Монпарнас, полная ласковая женщина лет пятидесяти, у которой он столовался и которую любил спокойной и несколько насмешливой любовью.
Жак Дюброке, художник исторического жанра, был на несколько лет старше пейзажиста и обладал характером совсем иного склада.
Это был мыслитель. Он хотел походить на Рубенса и потому отрастил себе длинные волосы, остроконечную бородку и носил широкополую шляпу, бархатную куртку и широкий плащ. Неизбежная мраморная пыль гробниц омрачала всю эту пышность. Жан Менье тоже был покрыт этой пылью, но она как-то смягчала и даже скрашивала его облик. А красоту художника-историка пыль эта словно оскверняла, он непрестанно, но тщетно чистил свою бархатную куртку и страдал.
Любезный по природе, веселый, расточительный, он обладал возвышенной душой и, опасаясь, что имя Жак Дюброке недостаточно звучно, переименовал себя в Якобуса Дюброкенса; имя это, по его мнению, более соответствовало его дарованию. По возрасту Дюброкенс принадлежал к поколению последних романтиков, а по чувствам примыкал к республиканцам. Учился он живописи в ателье Ризенера[476] в конце царствования Луи-Филиппа.
Он был большим любителем чтения и усердно посещал библиотеку благодушной г-жи Кардиналь, где студенты-медики зубрили анатомию, положив на стол рядом с учебником большую берцовую или лучевую кость, и, не отрываясь от книги, завтракали маленьким хлебцем. Он читал самые разнообразные книги, а затем шел спорить о прочитанном с товарищами в питомник Люксембургского сада перед статуей Велледы[477].
Он был красноречив! Революция 1848 года прервала его занятия живописью. Его страстное стремление служить человечеству еще возросло в клубах, и, осознав свое новое призвание, он задумал создать новое искусство.
С той поры у Якобуса Дюброкенса возникало множество замыслов картин, но, чтобы осуществить их, ему необходимо было полотно в шестьдесят квадратных метров. Шестьдесят квадратных метров полотна, а иначе не стоит ничего и затевать, — вот положение, в котором он находился. И нет ничего удивительного, что Якобус Дюброкенс в том возрасте, в котором я познакомился с ним, то есть когда уже седина блестела у него в волосах, не написал еще ни одной картины.
У него было слишком много замыслов. Кроме того, Империя его связывала. Он ждал ее падения. Среди посетителей молочной, на бульваре Монпарнас, он прославился копией одной из сирен Рубенса, которую сделал в Лувре в 1847 году. В этой картине были места, исполненные, пожалуй, хорошо, но общий колорит был холодный, серый, так что копия не похожа была на оригинал. Когда ему об этом говорили, он отвечал, улыбаясь:
— Ведь это понятно. Рубенс прыгает вот как, — и он протягивал руку на уровне колена, — а я прыгаю вот так… — и он поднимал руку над головой.
Кроме «Сирены», его кисти не принадлежала ни одна картина. Особенность, довольно необычная для художника, но она нисколько не волновала его.
— Мои картины вот где! — говорил он, хлопая себя по лбу.
Действительно, в этой голове под широкополой рубенсовский шляпой таились два-три необыкновенных замысла картин-апофеозов, в которых он неизменно соединял Анаксагора, Будду, Зороастра, Христа, Джордано Бруно и Барбеса[478].
Как часто в ту далекую пору я, будучи еще совсем юным студентом, предпочитал пыльную мастерскую двух друзей и эстетическую теорию Якобуса Дюброкенса посещениям юридического факультета и лекций г-на Деманжа[479].
Красивый голос пылкого клубного оратора заглушал визг неутомимой пилы мраморщиков, чириканье воробьев и крик дерущихся во дворе детей. Как красноречиво описывал Якобус Дюброкенс свои будущие картины: «Марш человечества», «Дух религии», «Прогресс демократии» и «Всеобщий мир»! Как убежденно утверждал, что ему предназначено при помощи живописи найти синтез различных философских систем!
Тем временем Жан Менье, безмолвный, как сама природа, стоя у мольберта, писал на маленьком полотне с медлительным крестьянским упорством могучее дерево.
Порой он быстро взглядывал на широкое окно, из которого падал свет, и ворчал:
— Вот мешает мне! Чертова перечница… как бишь эта штука называется?
Мы не догадывались. Наконец, Жан Менье, напрягши память, восклицал:
— Да ведь это солнце! Понимаете? Солнце слишком ярко светит.
Иногда мы обедали втроем в молочной, в маленькой комнатке, украшенной большим полотном Жана Менье. Это была странная композиция, изображавшая уродливые и уморительные деревья, которую он писал, внутренне посмеиваясь. Талантливый пейзажист ощущал красоту и уродство лишь в мире растительном. Он забавлялся, как дикарь, рисуя карикатуры на дубы и молодые вязы.
Что же касается царства человеческого, то в нем для Жана Менье существовала лишь Евфимия, которая несомненно казалась ему очень приятной женщиной. Перед обедом, при отблесках огня, пылавшего под плитой, он кружил вокруг Евфимии в кухне, а Якобус Дюброкенс, сидя за столиком перед солонкой и горчичницей, объяснял мне смысл галльской триады.
Как великолепно изобразил бы он эту триаду в живописи! Ему не хватало только полотна в двадцать квадратных метров и Республики!
А пока что он придумывал платья для кукол, рисовал «три момента уничтожения мозолей по способу доктора Эдуарда» и тщательно разрисовывал розовые веночки, сделанные из сердцевины бузины. Славный это был человек! Никогда и никому не открывал он скорбной тайны своей жизни и при каждой встрече кротко и миролюбиво спорил об искусстве и философии.
Но все мы идем туда, куда влечет нас судьба, и даже самые верные из нас покидают один за другим своих старых товарищей на дороге жизни, на каменистом жизненном пути. В последний год пребывания на юридическом факультете я потерял из виду обоих своих приятелей-художников. Впоследствии Жан Менье стал знаменитостью, имя его ежедневно появлялось в газетах и журналах. О нем отзывались с похвалой. Я видел его картины и в Салоне, и на частных выставках, и у любителей живописи, и у модных женщин. Я мог сколько угодно любоваться его фотографией, которую охотно выставляли в витринах писчебумажных магазинов; на меня смотрело знакомое лицо древнего сельского божества.
Зато о бедном Якобусе Дюброкенсе ничего не было слышно. Я думал, что его уже нет в живых, что милосердная смерть унесла его из этого мира, который он всегда видел как бы во сне, сквозь пелену мечтаний. Но в один погожий осенний день 1896 года я пошел на пристань, близ Тюильри, собираясь сесть на пароход, который должен был отплыть вниз по реке, и вдруг я заметил старика, сидевшего на носовой части палубы. На нем был старый заплатанный плащ, на голове дряхлая романтическая шляпа, надвинутая набекрень; рука, еще прекрасная, покоилась на папке с рисунками, и весь его облик напоминал задумчивого гения.
Я сразу узнал в нем добряка Якобуса Дюброкенса, хотя ему было уже семьдесят лет. По морщинистому лицу ему можно было дать даже больше, но в голубых глазах по-прежнему горело пламя непобедимой юности.
Он ответил на мой поклон, не зная, кто я, и не пытаясь узнать, привыкнув в кофейнях и молочных к тому безыменному братству, которое как бы сливает воедино всех собеседников.
— Вы видели мою картину? — спросил он. — Мою большую картину? Они требуют, чтобы я уменьшил ее, кое-что переделал и исправил.
— Кто требует, мэтр Якобус?
— Они! Мастерская, правительство, министры, муниципальный совет, да мало ли кто еще! Разве я знаю! Я ведь не вожу знакомство с этими лавочниками. Я не обращаю внимания на случайное и презираю все, что не осуществлено в абсолюте. Они хотят исказить мою великую идею. Но не беспокойтесь, я не войду с ними в сделку.