Жюль Жанен - Мертвый осел и гильотинированная женщина
К тому же это печальное и жестокое изучение жизни должно было, по моему суждению, дать мне более верное знание людей, нежели все сочинения моралистов. Много написано трактатов о прекрасном и возвышенном, о нравственной природе человека, и эти трактаты ничего не доказывают, — авторы останавливались на незначительных внешних проявлениях, тогда как надлежало копать в глубину до самой подоплеки. Что мне за дело до нравов наших гостиных, когда мы живем в обществе, которое не смогло бы и дня просуществовать без своих доносчиков, своих тюремщиков, своих палачей, игорных домов, притонов разврата, кабаков и театральных зрелищ? В мой план входило ознакомление с этими главными проводниками общественного воздействия, тем более что таким способом я смог бы на миг отвлечься от мучений телесных, коими занимался доселе.
И я принялся изучать даже полицейских шпиков, этих печальных героев, долженствующих занять свое место в моей истории; я повидал все их разновидности на площадях и перекрестках и был крайне изумлен, убедившись, что эти люди — отцы семейств, что они ласкают своих детей, улыбаются женам, что у них есть друзья, которые ходят к ним обедать, — более порядочной жизни не вел бы и самый добропорядочный буржуа.
Однажды на улице Св. Анны я видел, как в жалкую каморку вошел человек мерзкого вида, в лохмотьях, с длинною бородой, растрепанный и грязный. Откуда он пришел? Из какого логова, из какой пещеры? Скольких воров выдал он нынче утром? Минуту спустя я увидел, как этот самый человек выходил прилично одетый, с двумя крестами Почетного легиона на груди, — господин граф отправлялся на обед к судейскому чиновнику.
Столь мгновенное это превращение меня испугало, я содрогнулся, подумав, что так, быть может, и сходятся крайности.
В другой раз, поздним вечером, я видел младшего служащего из игорного дома, который возвращался домой, — целых девять часов подряд он равнодушными глазами созерцал разорение и отчаяние многих семейств, а теперь — глядите-ка! — бросает свой плащ закоченевшему на холоде бедняку.
Это балансирование между пороком и добродетелью испугало меня еще более, нежели перевоплощение на улице Св. Анны.
Я видел женщину в лотерейном заведении, молодую и привлекательную, она сидела за конторкой рядом с красивым молодым человеком, спокойно слушала его любовные речи и одновременно, с безразличным видом, продавала бедным рабочим гнусные бумажки, коим предназначено было довершить их несчастье.
Эта любовь по соседству с колесом фортуны возмутила мое сердце.
Я видел цензора, взгромоздившегося на свой эшафот и безжалостно обрубавшего человеческую мысль, словно речь шла лишь о том, чтобы отрубить голову; видел подлого пьяницу, который калечил общественное мнение, как усердный солдат, бьющийся против врага.
Во всех этих социальных клоаках гнуснее цензора я не узрел никого.
IX
ОПИСЬ ИМУЩЕСТВА
Домой я возвратился все еще осаждаемый этими мрачными образами, — мир плотский, когда я рассмотрел его вблизи, сделал меня несчастным, мир духовный, который я разглядывал в лупу, привел меня в уныние; под воздействием поэзии я возненавидел человечество, под воздействием реальности я вообразил, что должен возненавидеть жизнь; я упал с высоты, я, прежде на каждом шагу, при каждом биении сердца возносивший хвалу Богу, создавшему юность! Жизнь моя увяла, моя вселенная изменилась, я невольно ввязался в неразрешимую драму, надо было во что бы то ни стало выбраться из нее, а у меня не было развязки. И тогда моего сердца коснулась смутная мысль о самоубийстве. Печальная поэзия могил и мертвецов ужасна тем, что скоро делает привычной мысль и о своем собственном мертвом теле. Раз играешь с серьезными идеями, становится возможна любая экстравагантность. Убить себя, столь счастливого, свободного, любимого, чья голова так ясна, а сердце так переполнено, убить при жизни благородного моего отца, старой тетки, столь молодой еще моей матушки! Убить себя безо всякой причины, без оснований, лишь потому, что нескольким безумцам вздумалось изменить язык, нравы и литературные шедевры моей страны! Ах, вот почему подобная смерть казалась мне прекрасной и поэтической! И я подумал, что прежде всего надо привести в порядок — не дела свои, дел у меня не было, — а свои бумаги, коих у меня накопилось множество. И машинально я уже открывал тяжелый секретер черного дерева, инкрустированный желтоватым перламутром, драгоценный предмет моего домашнего обихода. Целая поэма была рассована по этим ящичкам! Я меланхолически пересмотрел ее, и осмотр этот оказался занимательным, как воспоминание — воспоминание вчерашнее, но которое по твоему желанию может стать надеждой.
Внутри секретера прежде всего бросается в глаза довольно большая груда бумаги, уже пожелтевшей, — это юношеские стихи, планы театральных пьес, начатые книги — полный провал, здание, выстроенное лишь наполовину и рухнувшее, куча обломков. Ни единая из этих некогда захватывавших меня мыслей не вышла на свет Божий, ни единая не получила отзвука во внешнем мире, ни одна не сохранилась в памяти человеческой. В искусстве воображения думать — еще не самое трудное, труднее выразить свою мысль, выбросить ее наружу достаточно завершенной, чтобы она могла поразить, достаточно красиво наряженной, чтобы она могла соблазнить. Хоть я был тогда юным и сильным, у меня не хватило на это мужества; словно неловкая или нерадивая служанка, я оставил свою богиню полуодетой, но не в той скромной и грациозной наготе, которая является верхом искусства, а в той полуодетости, что оскорбляет вкус: дурно натянутые чулки, поддерживаемые изношенными подвязками, корсет, в котором просвечивает каркас, плохо сидящая юбка — вся изнанка неудачного наряда. Вот что содержится в моем первом ящике.
Второй ящик почти пуст, тут лежат семейные бумаги, несколько документов на право собственности, государственная рента, ради приобретения которых было пролито столько родительского пота! Мое завещание всего в две строки — словом, вся моя независимость, моя сладостная и драгоценная свобода в этих клочках бумаги! Сожгите содержимое этого ящика, и завтра я сольюсь с толпою, завтра я уже только наемник, продавец острот за неимением лучшего, птица на ветке, которая уже в первый весенний день предвидит с трепетом мрачную зиму. Однако этот ящик, столь драгоценный для моего существования, — единственный не запертый; зато соседний с ним защищен двумя замками: в открытом ящике лишь денежные дела, в запертом — дела сердечные.
Я не из тех, кто смеется над ушедшей любовью. Я на себе испытал, что одна любовь полностью не замещается другою. Другая ущемляет третью, третья — четвертую, и так они постепенно ослабляются, словно эхо, словно недолговечные круги на воде от брошенного ребенком камня. Но есть такая женщина, которую никто никогда не заменит, — это вторая женщина, которую любил.
Все эти сладостные реликвии благоговейно разложены в ларце моей памяти по датам и эпизодам любви. Это письма, начертанные крупными буквами либо написанные таким мелким почерком, что, когда любовь уже ушла, их не прочесть без лупы; это прядки каштановых или черных волос, еще хранящих легкий аромат духов; это золотые или серебряные перстни, напоминающие о некоем часе, о дне, о неточной дате — как будто нам не суждено забыть даже, в каком году была эта вечная любовь! Это полустертые портреты, засушенные цветы — все виды легкомыслия, забвения, лжи, клятв, блаженства, обещаний, все виды небытия!
Ну что ж! Таково всемогущество памяти сердца, что все блаженство, все радости, все восторги, все удачи, все страхи, все слезы, все бурные ночи, все упреки, все приступы отчаяния, запертые и сохранившиеся в этом ящике, все выдохшиеся ароматы, все ушедшее опьянение я могу оживить в один миг и сказать им: Встаньте и окружите меня! — как сказал Христос умершему человеку. Да, вы все еще принадлежите мне, мои юные пылкие страсти, портреты, локоны, письма, ленты, увядшие цветы! Я знаю ваши имена, узнаю ваши голоса и ваш шепот. Вы — смеющиеся призраки былых моих страстей! Даже в темноте я распознал бы вас по форме и запаху, по чему-то смутно угадываемому, распознал бы всех в этой мешанине любовных воспоминаний. Вот первая фиалка, которую Анна сорвала для меня на берегу нашей любимой речки; вот лента, которую подарила мне Жюльетта в день своей свадьбы, бедняжка! Гортензия отдала мне этот вышитый носовой платочек, когда я впервые взял ее за руку. Эти длинные черные волосы принадлежали испанке, они украшали гордую и властную головку; я был тогда совсем еще ребенком и, несмотря на самые нежные ласки, не смел заглянуть в ее жгучие черные глаза; эта любовь меня пугала, я разбил ее, бурно начиная свое юношеское воспитание чувств.