Григорий Канович - Козленок за два гроша
— Доктор хвалил тебя, — не без гордости сказал Эфраим, усаживаясь на край кровати.
— За что?
— Говорит, веселый ты. Сам не унываешь и другим не даешь. Даст бог, выздоровеешь и вернешься. И я тебе еврейского медведя куплю.
— Еврейского медведя?
— Съезжу в Жвирбляй и куплю. Жвирбляйские медведи по семь-восемь литров молока дают. Попьешь, и хворь отступит.
— Козу? — рассмеялся Эзра. — Кто же ее еврейским медведем прозвал?
— Дед твой, Иаков. Помню, заболел на пасху. Ноги распухли. Как колоды. Кашель. Кровью харкает. Мать, прабабушка твоя Черна, уже из простыни саван сшила. Но тут кто-то посоветовал козье молоко…
— Спасибо, отец, но, видно, мне уже не понадобятся ни русские медведи, ни еврейские…
— Понадобятся… Еще как понадобятся. Я тебе, сынок, привет привез, — выпалил старик Эфраим.
— От Нехамы?
— И от Нехамы, и от Ханы, и от Фейги, и от той… в шляпе с пером. Передайте, говорит, что скоро свидимся, что он мне… что я…
Эзра не спускал с отца глаз, и Эфраиму стало даже неловко от его взгляда.
Эфраим помолчал, обвел взглядом палату, покосился на Эзру, вытер краем одеяла слезившиеся глаза и выдохнул:
— Она тебя любит.
— Теперь мне все равно.
— Эзра! — тихо сказал Эфраим. — Ты знаешь, что я об этом думаю… Прикинул я все за и против… и решил…
— Что?
— Так решил бы каждый отец. Если хочешь — женитесь! Только… только…
— Что?
— Дом есть… перекроете крышу… перестелите половицы… смените наличники на окнах…
Эфраим спешил все это выговорить сразу, без запинки, но он то и дело запинался, да к тому же глаза слезились, будто в палату дыму напустили. А может, и впрямь напустили. Чем дальше, тем туманнее делались лица, и Эзра был в какой-то дымке, чужой, отрешенный, зашептанный.
— Что ты сказал? — переспросил он отца.
— Только… только… живи… Только не попадай туда, где нет ни крестов, ни семисвечников, ни браги… Господи! Сколько мертвых я перевидал на своем веку — молодых, старых, счастливых, несчастных, облагороженных и изуродованных смертью… Но представить мертвыми вас… моих сыновей… не могу!..
Старик Эфраим опустил голову.
— Делай что хочешь!.. Безумствуй! Пей! Отрекайся! Только живи! Только живи!..
Эфраим встал и, не дожидаясь Шахны, направился к двери, за которой, как ему казалось, да что там казалось — он был просто уверен, стояла белая жвирбляйская козочка, дающая в день по восемь литров молока, рядом с ней любимица Лея с двумя обручальными кольцами в руке, а чуть поодаль печальная Данута, вся с головы до ног заметенная осенней листвой.
Они ждали от него ответа.
— Что тебе ответить, Лея?
— Что тебе ответить, опавшая, легкая, как тополиный лист, Данута?
— Ваш сын жив, — вывел его из раздумья человек со щелкающей челюстью.
— Слава богу. Если он, этот бог, существует, — выдохнул Эфраим.
— А вы что, сомневаетесь?
Старик Эфраим выпрямился, выпятил грудь:
— Разве можно сомневаться в том, чего нет?
Человек со щелкающей челюстью наклонил голову и как бы снизу пригляделся к старику. На минуту ему почудилось, что он видит перед собой не лохматого посетителя, не жалкого старца, с которым он бродил по покойницкой, а бога, который вдруг явился ему и напоминает, чтобы он не очень уповал на свою челюсть.
Когда Эфраим вышел из больницы, зарядил нудный, предвещавший потепление дождь.
В один из дней Семен Ефремович все-таки выбрался на Александровский бульвар. Он и сам не знал, что послужило последним толчком к этому: то ли возобновившаяся бессонница, то ли снова появившийся, только на сей раз в образе падшей женщины, Беньямин Иткес, норовивший юркнуть к нему в постель и простиравший к нему скрепленные филактериями руки, то ли бабочка, нет-нет да вылетавшая из его, Шахны, орбит, как пчела из летка.
Не в пример тучному, благодушно-желчному Самуилу Яковлевичу доктор Хаим Брукман, лечивший душевные болезни, отличался неимоверной худобой и подвижностью. Он был похож на тощую вяленую рыбу. Сходство это усиливалось тем, что от Хаима Брукмана все время пахло дымом: он курил одну за другой длинные, сделанные в Швеции папиросы, гасил их о подошву своего штиблета и почему-то, видно, чтобы поминутно не бегать к пепельнице, складывал окурки в карман, из которого, как от ладана в храме, всходило приятное табачное благовоние.
— Вы — Дудак? — переспросил он, когда Шахна назвался. — Не брат ли вы того Дудака, который…
— Да, — сухо прервал его Семен Ефремович.
— Тогда, будьте добры, скажите мне: почему он его не убил насмерть? Если еврей стреляет, он должен бить без промаха. Потому что с него всегда спросят вдвойне: и за то, что стрелял, и за то, что промахнулся. Фантастика! Фантастика! — продолжал торжествовать Хаим Брукман. — Сейчас мы все узнаем из первых рук! Одни — среди них моя жена — уверяют, что казаки его отхлестали по заднице, другие — среди них мой зять — клянутся, что они пытались вырезать у него одно место. Кто же прав?
— Я бы с радостью вам ответил, но я там не был, — так же сухо, как и прежде, промолвил Семен Ефремович.
— Что делается! Что делается! — не унимался доктор Брукман. — Помяните мое слово: в России скоро будет революция. Сейчас в мире нет такого уголка, где бы не было революции. Даже африканцы бунтуют. Народы просыпаются от сна. А вы знаете, что бывает, когда народы просыпаются от сна?
Семен Ефремович пожал плечами. Он не знал, что бывает, когда народы просыпаются от сна. Ему хотелось знать, что бывает, когда ни с того ни с сего среди ночи появляется Беньямин Иткес или над головой начинает кружиться бабочка, которую никаким сачком не поймаешь, ни в какое окно не выпустишь.
— Когда народы просыпаются от сна, увеличивается количество безумств. В среднем количество умалишенных подскакивает от тридцати пяти процентов в обычные годы до сорока двух — сорока трех в период наивысшего подъема.
Хаим Брукман погасил о подошву папиросу, тут же зажег новую и, обдавая Семена Ефремовича ароматным шведским дымом, заговорщически объявил:
— Вы хотите, чтоб его признали невменяемым?
— Кого? — растерялся Шахна.
— Вашего брата. Я знаю две тысячи пятьсот способов симуляции безумия… Могу, конечно, поделиться. Но вряд ли это поможет. Русская судебная психиатрия шагнула далеко вперед. Сейчас не екатерининские времена; экспертов на мякине не проведешь. Они симулянта за версту чуют.
Доктор Брукман затянулся дымом, мечтательно закрыл глаза и в течение секунды, пока дым не увенчал нимбом его маленькую, как у столовой статуэтки, голову, вспоминал, видно, все две тысячи с половиной способов обмануть бдительное и непреклонное правосудие.
— Помощь нужна мне.
Он сказал это просто, как будто попросил напиться; если хорошенько подумать, он и просил напиться, надеясь, что у Хаима Брукмана отыщется для него два спасительных, два долгожданных глотка.
Брукман посерьезнел, и Семен Ефремович поймал себя на мысли, что зря отнес его самого к умалишенным. Все врачи, лечащие душевные болезни, славятся своими странностями. Один гасит папиросы о штиблеты и складывает окурки в карман, другой все время моргает, третий кричит на больного, как извозчик на лошадь.
— Слушаю, — тихо сказал Брукман. — Только давайте заранее договоримся: ни слова… ни словечка вранья. Правда и только правда! Врать можно кому угодно — судье, отцу, жене, — только не психиатру. Мы должны знать о больном все. Женаты?
— Нет.
— Девственник?
— Нет.
— В роду душевнобольные были?
— Нет.
— Страх когда-нибудь испытывали?
— Что?
— Большой страх?
— Да.
Семен Ефремович, путаясь, возвращаясь к одному и тому же, рассказал этой вяленой рыбе все, что пережил до поступления на службу в жандармское управление.
— Так, так, — приговаривал Брукман. — А сейчас что с вами происходит?
— Ничего… Только бабочка изредка летает.
— Какая бабочка?
Брукман вынул портсигар, щелкнул крышкой, протянул Семену Ефремовичу, и тот, никогда в жизни не куривший, с благодарностью, двумя пальцами взял папиросу, вложил в рот, прикоснулся дрожащими губами к тонкой, прохладной бумаге; доктор чиркнул спичкой, поднес к Шахне, и в свете огонька, а может быть, из самого этого скудного света, как из кокона, вышелушилась бабочка и взлетела вверх. Семен Ефремович боялся пошевелиться. Задрав голову, он смотрел на светильник под потолком, который был похож на ту же бабочку, только во сто крат увеличенную.
— Когда вы ее впервые увидели? Где?..
— В тюрьме… у брата… в камере смертника.
— Так, так, — постукивал Хаим Брукман шведской папиросой о свой позолоченный портсигар, и стук этот напоминал Семену Ефремовичу измельченную барабанную дробь перед казнью. — Вы где-нибудь работаете?