Григорий Канович - Козленок за два гроша
— Бедный, бедный!..
Нельзя было понять, к кому относятся его слова, то ли к Семену Ефремовичу, то ли к его отцу.
Князев снял китель, повесил его на спинку стула, сел, размял волосатые руки.
— Помог бы я тебе, — полковник добродушно улыбнулся. — Да не знаю, останусь ли в Вильно… Поедешь со мной?
— Зачем я вам? Может, там, куда вы поедете, евреев не будет.
— Может быть. Но один головастый еврей русскому человеку не помеха.
Полковник снова улыбнулся. Он был в хорошем расположении духа, и Семен Ефремович терялся в догадках, не зная, чему это приписать — то ли удивительному, пронизанному щедрым майским солнцем утру, то ли тайному решению Ратмира Павловича уехать отсюда, то ли тому, что не надо было начинать день с осточертевших, въевшихся в печенки, допросов.
— Я знаю, Семен Ефремович, о чем ты собираешься меня просить, но… — полковник развел борцовские руки. — Рад бы… Да ваш Гирш в карцере. А карцеру не положены свидания.
— Как же вы, ваше благородие, догадались о моей просьбе? — удивился Шахна.
— Сам — отец. Когда сыну грозит смерть, у отца одно желание: увидеть его, приласкать… Плохи его дела. Плохи…
— Отца?
— Гирша.
— Но ведь приговор еще не оглашен.
— Приговор не оглашен, а форма уже готова. На всякий случай.
— Какая форма?
— О приведении приговора в исполнение. В ней только до поры до времени имеются пропуски.
— Пропуски?
— Фамилия осужденного и время казни проставляются в последнюю минуту. А место? Место известно — военное поле, — сказал Ратмир Павлович и погладил погоны на кителе. Семен Ефремович проследил за движением его руки, и снова, как в 14-м номере, в воздух взмыла бабочка, очень похожая на золотое шитье погона.
— Что с вами? — заметив, как Семен Ефремович покачнулся, спросил Князев.
— Ничего… Ничего… Сейчас пройдет.
Он затравленно оглянулся, покосился на полковничий китель, и большая слеза облегчения выкатилась у него из правого глаза, когда он увидел на кителе не насекомое, а высокий знак жандармского отличия.
Отправлю отца и — к доктору, подумал он. К доктору. На Александровский бульвар.
— Может, удастся по пути в суд, в карете? — сказал Князев.
— В карете?
— Посадим твоего батьку в карету, пусть потолкует с сыночком.
Семен Ефремович вздрогнул. Ему показалось, что Князев решил это сделать неспроста, что он все знает: его осведомители, филеры, доносчики донесли про этого Арона Вайнштейна и этого Федора, которые грозились отбить у жандармов Гирша; Ратмир Павлович придумал эту карету вовсе не из благородства, а из корысти. При отце Гирш себя будет вести совсем иначе, чем в его отсутствие. В его отсутствие он может еще выкинуть черт-те что, а с отцом… Отца он не станет подвергать опасности. Присутствие Эфраима Дудака оградит карету от нападения.
— Ну, как? — кокетливо, унижая Шахну своей властью и добротой, спросил Князев.
— Ваше благородие! Разве это возможно?
— Возможно, возможно.
Семен Ефремович не сомневался, что, когда кончится суд над Гиршем, Ратмир Павлович взыщет с него за это свидание, учинит ему допрос, вытянет из него, кто такой этот Арон Вайнштейн и этот Федор? Зачем, мол, к тебе приходили, ласковый ты мой?
Он снова глянул на полковничьи погоны. Господи, что они, юнцы, могут сделать с одним пистолетом и Марксом за пазухой?
— Я дам распоряжение, — продолжал Ратмир Павлович. — Возле Георгиевского проспекта отца высадят. Конечно, десяти минут для разговора с сыном маловато. Но я и так нарушаю все установления.
— Десяти минут хватит, — успокоил его Семен Ефремович.
Теперь ему и эти десять минут казались лишними. Что может произойти за десять минут? Ничего, ровным счетом ничего. Гирш не пойдет на попятную. Не пожалеет отца… А отец только душу разбередит.
Но Шахна не чувствовал себя вправе отказать отцу в этой милости, дарованной сердобольным, хитроумным жандармом.
Он никак не мог представить себе отца рядом с Гиршем в наручниках, бок о бок с молчаливыми солдатами. Да они при солдатах рта не раскроют!
Может, не говорить отцу про эту карету, соврать что-нибудь, сказать, что суд продлится еще год-полтора, что должны еще найти сообщников Гирша. Отец не станет дожидаться в Вильно полтора года, разыщет в какой-нибудь синагоге Шмуле-Сендера и, помолившись, отправится назад, в Мишкине. Тем более что Гирш и не желает его видеть.
Кому, кому, а родителям сыновья неправда продлевает жизнь.
— Ваше благородие! То, о чем я у вас спрошу, покажется вам неслыханной наглостью. Но я… но мне все-таки трудно удержаться.
— Что ж, наглецы иногда побивают скромников.
— Скажите, Ратмир Павлович, — Шахна впервые за долгие годы совместной службы обратился к своему начальнику по имени-отчеству, вложив в свое обращение и свою надежду, и свое уважительное отношение к Князеву, не подорванное даже его склонностью к издевательствам и пакостям, — скажите, Ратмир Павлович, — повторил он, — если бы мой брат пожелал перед судом креститься, это облегчило бы его участь?
— А он что, выразил такое пожелание?
— Вы не ответили на мой вопрос.
— Но и ты на мой не ответил. — Князев подошел к двери, распахнул ее и громко, как восточный глашатай, воззвал: — Иван!
В кабинет влетел Крюков.
— Чаю нам!.. И кренделей! С марципанами!..
— Бегу!
И Крюков исчез.
— Допустим, он выразил такое желание, — промолвил Семен Ефремович. — Мог бы он рассчитывать на большее снисхождение судей?
— Перед русским судом, по-моему, все равны. Но, думаю, такой поступок произвел бы на судей самое благоприятное впечатление. Если он изъявит такое желание, я могу председателю суда шепнуть. Новообращенного, надеюсь, не казнят, как бы он ни провинился. Нельзя же казнить примеры, когда их можно отправить на каторжные работы…
— Жалко его, — сказал Семен Ефремович.
— Кого жалеть — выбирают судьи. Гирша или Россию?
— Разве судьи — это Россия?
— Нет, — неожиданно повеселев, сказал Ратмир Павлович. — Но твой Гирш к ней имеет еще меньше отношения.
Крюков принес самовар, потом чашки, потом крендели с марципанами.
Дома, на Большой, старик Эфраим мыл окна. Он откуда-то раздобыл тряпку, ведерко, сходил к колодцу во дворе, набрал воды и, взгромоздившись на табурет, принялся драить засиженное мухами стекло.
— Хозяйничаю тут без тебя.
— Хозяйничай, хозяйничай.
— Мой отец… твой дед Иаков, говорил: две вещи на свете надо содержать в чистоте.
— Окна?
— И совесть, — буркнул Эфраим. — Ибо через них человек смотрит на мир.
— А я принес тебе гостинец, — сказал Шахна и протянул отцу завернутый в бумагу крендель с марципанами.
Старик Эфраим слез с табурета, вытер о домотканые штаны руки, потрогал крендель, обнюхал его, но не взял.
— Авнером пахнет.
Помолчал и добавил:
— Да будет ему земля пухом.
Семен Ефремович удивлялся его отчужденности. Поначалу он думал, что отец стесняется, чувствует себя скованно в чужой квартире, среди чужой, непривычной для него мебели, недоступных книг, необжитости, но вскоре поймал себя на мысли, что большей близости между ними не будет, и не знал, кого в этом винить — себя или его.
Наверно, себя.
Старик Эфраим — так, во всяком случае, казалось Шахне — каким-то нестарческим, присущим покинутым родителям чутьем уловил странное, враз опечалившее его несоответствие между внешним дружелюбием сына, даже нежностью и чем-то скрытым, тщательно оберегаемым от него и, стало быть, постыдным. Эфраим ни о чем его не спрашивал, ждал, когда сам Шахна, усадив его за стол, расскажет о том, что делал, чего добился в этой немалой, бог весть чем заполненной поутру разлуке, о Гирше, сбившемся с пути; даже о сестре Церте, живущей в Киеве, — может, Шахна ездил к ней? Что ему, холостому, стоит? Как ни странно, подозрения Эфраима по приезде в Вильно не рассеялись, а еще больше обострились, и теперь он сам не знал, кто же из его детей — Шахна ли, Гирш ли, Эзра ли — более несчастен.
Пожалуй, самым поразительным открытием было то, что они все несчастны и что их несчастье какое-то особое, городское, что ли, в котором ему, приехавшему из жмудской глухомани, до конца не разобраться, в котором кто-кто, а он, Эфраим, бессилен помочь.
— Ты увидишь Гирша, — сказал Семен Ефремович. — Я обо всем договорился.
— Когда?
Отец, казалось, совсем не обрадовался этой вести. Да и чего тут радоваться? Большое счастье — встретиться с сыном-арестантом. Ни одному отцу не пожелаешь! Но ведь он отмахал почти триста верст, чтобы увидеться с ним — счастливым ли, несчастным ли, живым ли, мертвым ли. Хорошо еще — пока жив! Но что за жизнь в тюрьме?
— В день суда, — ответил Шахна.