Григорий Канович - Козленок за два гроша
— Ты, наверно, есть хочешь? — спросил Шахна без всякой связи.
— Нет. Вижу, пейсы состриг. Одет по-немецки. Может, говорю, крестился?
— Бог миловал, — откашлялся Шахна.
— Но и раввином не стал. Почему?
Эфраим настойчиво, не давая Шахне передышки, подбирался к главному: что же он, его сын, делает в славном городе Вильно, где сорок пять синагог и десять базаров. Чем и на каком базаре торгует?
— Ты на меня не обижайся, — сказал Эфраим.
— За что?
— За вопросы. Что поделаешь, если старость — не вопрос, а ответ.
Эфраим поднял глаза, снова оглядел келью Шахны, задержался взглядом на давно не мытом окне, на золотом муравейнике лучей, потом — на сыне.
— Один живешь?
— Один. Господь бог тоже холостяк.
— Ишь, куда хватил!.. У господа бога есть ангелы… херувимы… мы, его дети…
— Мы — дети дьявола, — серьезно сказал Шахна.
Наступило тягостное молчание. Слышно было, как по Большой улице с лихой песней вышагивают солдаты.
Эфраим приехал в Вильно не для того, чтобы спорить со старшим сыном. Эфраим вообще не любит спорить. Шахна знает, зачем он пустился в эту далекую, в эту изматывающую дорогу. Почему чужой человек — Юдл Крапивников — ему про Гирша уши прожужжал, а родной сын об этом ни слова?
— Как ты думаешь, — вырвалось у него внезапно, — отдадут мне Гирша?
— Если суд его признает виновным, то вряд ли…
— А зачем он им мертвый?
— Его еще могут помиловать… Ради жизни можно поступиться своими убеждениями. Жизнь выше убеждений.
Эфраим насупился, выглянул в окно, за которым по-прежнему сокрушала булыжник тяжелая поступь солдат.
— Убеждения до тех пор хороши, — сказал Шахна, — пока не становятся предубеждениями. У Гирша жена… не сегодня-завтра родится ребенок… ты… — Он вдруг спохватился, что говорит с отцом, как с Ратмиром Павловичем.
— Для тебя я, выходит, не существую?
— Существуешь… Гирша защищает лучший присяжный поверенный в Вильно — Михаил Давыдович Эльяшев, — зачастил Шахна. — Будем, отец, надеяться, верить.
— Я, сын мой, со дня рождения верю… В бога… в вас, моих детей… Кроме веры, у меня никаких убеждений не было. И что?
Эфраим замолк.
— И что? — продолжил за него Шахна.
Раньше ему никогда не приходилось видеть отца таким открытым, смятенным, алчущим правды и понимания.
— Как был один, так один и остался.
— Ты не один, отец, — утешил его Шахна.
— Один. Один.
— А мы?
— Ты же сам сказал: «Мы — дети дьявола…»
— Я имел в виду совсем другое, — принялся оправдываться Шахна, с каждой минутой лишаясь не столько доводов, сколько уравновешенности.
— Верить можно только мертвым, — твоей матери Гинде, твоим мачехам Двойре и Лее… нищему Авнеру, да будет ему пухом земля, твоему деду Иакову… А вы — живые.
— Но мы, отец, в этом не виноваты.
— Да. И все же только мертвые не изменяют.
— А бог?
— Бог, — старик Эфраим запустил руку в космы. — Он такой же несчастный отец, как я… как Шмуле-Сендер… Он ждет от каждого из нас, что ему подарят часы со звоном… Но каждый из нас знает, что часов, показывающих веру, как время, нигде, даже в хваленой Америке, нет.
— Ать-два! Ать-два! — раздавалось за окном.
— Послушай, Шахна, где их хоронят?
Шахна понял, о ком спрашивает отец, и нахмурился.
— На военном поле.
— А что такое военное поле?
— Обыкновенный пустырь. Но Гирш еще жив! — возмутился Шахна.
Как отец может об этом так просто говорить? Как будто речь идет не о живом человеке, а о каком-нибудь кладе — мешке с золотыми монетами, зарытом, как гласит молва, солдатами Наполеона на том же военном поле. Господи, что будет, когда отец узнает, что он, Шахна, почти причастен к казни Гирша? — подумал Семен Ефремович.
— Ты мне, Шахна, растолкуй старому, за что он его… этого генерал-губернатора?..
— Он велел их прилюдно выпороть. Всех до единого. За поркой наблюдало полгорода: дамы… господа… все приставы Вильно… восемь пожарных с брандмейстером во главе. Хохот, визг, улюлюканье!
— Меня в детстве еще и не так пороли. Задница на то и задница, чтобы нет-нет да огреть ее. Стоит ли из-за своей, пусть и в волдырях, задницы лишать другого жизни? Разве ты, Шахна, стрелял бы? Разве я стрелял бы? А Эзра?..
— Нет. Но исполосовали не задницу, а его душу, — заступился за Гирша Шахна.
— А ей порка полезна, — спокойно ответил Эфраим. — Мою душу вы вон сколько лет порете… А она к вам все равно тянется…
Шахна был готов говорить о чем угодно, рассказывать о Гирше или Эзре, смакуя подробности, только бы старик не спрашивал о его житье-бытье.
Да и о чем, собственно, его можно спрашивать? Он, Шахна, ни в кого не стрелял, в тюрьме не сидел, фокусы на площадях не показывал. Жизнь его (если посмотреть на нее глазами отца) течет ровно и беспечально. Ведь единственное, на что старик обратил внимание и что его, похоже, встревожило, это одиночество Шахны, отсутствие жены. Но это ж не беда. Чего-чего, а жен у Дудаков, как шутили в местечке, всегда было в два раза больше, чем надо.
Эфраим то ли от усталости, то ли от обилия обрушившихся на него впечатлений угрюмо помалкивал, и в этой угрюмости Семену Ефремовичу мнилась какая-то непредсказуемая угроза.
— Отец, — сказал он. — У меня есть один хороший знакомый… мы когда-то вместе с ним учились в раввинской семинарии… Сейчас он какой-то чин… в жандармерии… кажется, толмач… Он попросит своего начальника, чтобы тебе разрешили свидание.
— А зачем мне свидание с начальником?
— С Гиршем, — поправил его Семен Ефремович.
— Еврей в жандармерии? — удивился старик Эфраим.
Всей правды Семен Ефремович сказать отцу так и не посмел. А вдруг Ратмир Павлович откажет в просьбе? Вдруг он, Шахна, не выхлопочет для отца разрешения? Что тогда? Пусть отец вернется в Мишкине, ничего о нем, Шахне, не узнав. Если же Князев поможет и отец до суда попадет в 14-й номер, то Гирш ему все равно все расскажет.
— Если ты ничего есть не будешь, то я тебе постелю, — сказал Шахна и, подойдя к кровати, взбил подушку.
— А ты?
— Я — на полу.
— У евреев на полу только мертвые спят, — промолвил старик Эфраим, не отказываясь. Усталость давала себя знать. Голова висла; в глаза словно накрошили луку; ноги отяжелели и вросли в пол, как надгробия.
— Может, я и есть самый мертвый из твоих сыновей… — печально произнес Семен Ефремович.
Мысль его работала с лихорадочной быстротой. Может, лучше самому признаться, чем ждать, когда кто-нибудь — тот же Гирш или какой-нибудь завсегдатай синагоги ломовых извозчиков — откроет старику глаза. В конце концов, он, Шахна, ничем себя не запятнал. Совесть его чиста. Во всем, что происходит в жандармском управлении, не он виноват. Не он допрашивает, не он судит, не он отправляет на виселицу или в Сибирь.
— Что-то я не слышал, чтобы евреев брали в жандармерию, — снова усомнился Эфраим.
— Есть даже евреи, пьющие чай с государем.
— Такой еврей с каждым глотком становится православным, Шахна, — пробасил Эфраим, — всю жизнь я учил вас говорить правду.
— Учил.
— Если Гирш действительно хотел умертвить генерал-губернатора, то я не могу от своего сына требовать, чтобы он на суде лгал. Я могу только просить его, чтобы он не говорил правды.
— По-твоему, лучше отречься от жизни ради правды, чем от правды ради жизни?
— Каждый, Шахна, выбирает сам… Я не могу выбирать за Гирша… Или за тебя…
Эфраим помолчал, снова вперил взгляд в Шахну, как будто желая что-то выжечь, и добавил:
— Ведь и ты, сын, спустился в ад, не спросив меня.
Он сел за стол, положил на него свои руки и принялся разглядывать набухшие, голубоватые жилы; и каждая жила, как ручеек или стежка, убегала, уплывала от его старости к его истоку, к его детству, в зеленый принеманский край.
— Вернусь в Мишкине, и рабби Авиэзер, или жена этого несчастного корчмаря Ешуа Манделя Морта, или сам Маркус Фрадкин, у которого ты служил писцом, спросят меня: «Ну как там в Вильно твои дети?» И что я им, Шахна, отвечу?
Семен Ефремович сидел неподвижно за столом, и от этой неподвижности казался еще угрюмее.
— Что я им отвечу? Сын Шахна, гордость моя и сила моя, спустился в ад, чтобы спасать грешников, и сам грешником стал.
— Отец!
— А Гирш, смутьян и бунтовщик, вместо того чтобы народить нашему народу сто сапожников и сто швей, кончил свои дни на виселице…
Семен Ефремович зажмурился, снова открыл глаза, снова зажмурился: над подушкой порхала пятнистая, усыпанная пыльцой бабочка. Она то возникала, то исчезала. Шахна таращил глаза и думал не столько о словах отца, сколько о своем странном, болезненном состоянии, которое, начавшись в раввинской семинарии с гибели Беньямина Иткеса, все больше усугублялось.