Август Цесарец - Императорское королевство. Золотой юноша и его жертвы
— Актера звали… его звали… — он никак не мог вспомнить, — кажется, Гарри Ллойд.
— Может, Ллойд Джордж? — вмешался Васо.
— Это политический деятель! — с серьезным видом вставил Йошко.
— Если его фамилия Ллойд, — не сдавался Васо, — то, конечно, это англичанин. Это имя носит английская пароходная компания, не может быть, чтобы все англичане и все, что есть в Англии, называлось одним и тем же именем! Ты не ошибаешься?
— Вспомнил! Гарольд Ллойд! — торжествующе воскликнул нотариус.
Панкраца забавлял этот разговор, он его с интересом слушал и к капитану обернулся минуту спустя, потрепал его по плечу и сказал:
— Приду! Надеюсь, у вас еще осталось с Рождества то вино?
— Осталось, правда, немного, но нам хватит! — капитан весело подмигнул, затем растянул двумя пальцами краешки губ и, сидя в таком положении, задумался, напоминая пьяного, тщетно пытающегося поймать ускользающую мысль. — Знаете, — проговорил он через некоторое время, — все мне надоело, я бы хотел поменять службу!
Нотариус продолжал рассказывать о проделках Гарольда Ллойда, и все дружно смеялись. Панкрац сделал вид, что не расслышал капитана.
— Что вы сказали?
Капитан отнял ото рта руки и придал своему лицу меланхолическое выражение.
— Какой из меня солдат? Если бы не отец — он сам был офицером, — я бы никогда им не стал! В конце концов, образование, которое я получил в военной академии в Винер-Нёйштадте, могло бы пригодиться и на гражданской службе. Что вы об этом думаете?
Панкрацу были знакомы подобные настроения капитана, который был сыт по горло военной службой и мечтал о гражданской. В то же время он понимал, что это всего лишь разговоры человека мягкотелого и доброго.
— Вероятно, вы правы! Но чем вам плохо в армии? Сегодня это привилегированное сословие!
— Именно потому, что — привилегированное! Чем я лучше других, чтобы жить за их счет? Потому, что защищаю их? Кого защищаю? От кого? Да, это… Мне хватает здесь и еды, и питья, да и власти достаточно, если угодно! Но для чего мне власть? Моя мать бросила учительствовать, потому что не могла даже детям приказывать. Да и аморально все это, милостивый государь. Не в том же мораль, — он имел в виду Васо, — как поступили с Кралем? Приходите обязательно ко мне, — он еще ближе наклонился к Панкрацу, и от него пахнуло винным перегаром. — Порасскажу я вам историй! Хи-хи-хи, конный завод, вот это скандал! Но к чему об этом говорить! Есть более приятные вещи! Не далее как вчера я рылся в своей библиотеке — книги теперь у меня в полном порядке, выстроил их в ряд, как солдат! Да что толку в том? Так же, как от солдат в строю!
— Все еще не можете читать? Вы и в прошлый раз мне жаловались! Попробуйте Шопенгауэра.
В молодости капитан был заядлым книгочеем. Потом, особенно во время войны — на фронте он не мог много читать — книги его уже не спасали от того недовольства солдатской жизнью, которое он ощущал всегда. Он запил, пытаясь утопить тоску в вине. И все же книги остались для него самым светлым воспоминанием и тем духовным капиталом, которым он жил и по сей день. Правда, этот капитал находился в полном беспорядке, таким беспорядочным он был уже в молодости и стал еще больше из-за его беспробудного пьянства и жизненного опыта, приобретенного на войне, который был слишком горек, чтобы книжными знаниями, полученными в молодости, его можно было преодолеть и подчинить строевой дисциплине мысли и убеждения. В душе его царил хаос, в основе которого лежали добрые намерения и благородство, и это всегда проявлялось в его любимом философствовании.
— Шопенгауэра, говорите! — Он скрестил руки на груди и уставился в пол; впечатление было такое, будто он читает монолог. — Да, когда-то я молился на его книги, впрочем, не знаю, на чьи больше: его или Ницше! Но Ницше! Подумать только, во время войны немцы подготовили военное издание его учения для солдат, чтобы юнцы с еще большей энергией убивали людей, сражаясь за германский империализм. Я и сам был свидетелем, случилось это в Польше — майор приказал расстрелять еврея, а из кармана его шинели торчало армейское издание Ницше. С тех пор у меня пропало всякое желание восхищаться сверхчеловеком и мне уже трудно представить его без мундира; для Ницше это была своего рода визитная карточка, парадный мундир перед вступлением в Париж, не так ли? И все же Ницше превосходен, вы не находите?
Он неожиданно поднял голову и посмотрел на Панкраца. Панкрац вообще не читал Ницше; поскольку книги его не интересовали, сейчас ему было безразлично, что говорит капитан; и вправду выходило, что капитан произносит монолог. Свое равнодушие Панкрац умело прятал за улыбкой, почему и капитану могло показаться, что он не высказывается только из чувства собственного превосходства. Вот и теперь он снисходительно улыбнулся, кивнул головой и сказал:
— А дальше что?
— Дальше? — капитан отодвинул от себя рюмку, которую уже собирался выпить. — Видите ли, и по сей день моей самой большой любовью остается «Фауст». Вам, наверное, лучше меня известно, что может значить «Фауст». Не далее как этой ночью я его листал и снова пришел к заключению, — а перечитывал я его уже раз восемнадцать, — что ничего в нем не понимаю. Может, это произведение слишком сложно для моего ума, или здесь, в голове, — он постучал себя по лбу, — что-то заскорузло, подобно старому солдатскому сапогу, побывавшему на маневрах. Честь и слава «величию солдата»{37}, о котором писал де Виньи, но тут, может, и впрямь что-то отвердело, если после восемнадцатого раза я не понимаю того, что мне было ясно после первого, второго, третьего! Вот так, — протянул он певуче и снова уставился в пол. — И почему меня терзает именно Гете? Как это они его там назвали, возможно, тот же Ницше? Самым жизнерадостным и совершенным олимпийцем среди европейцев, типом гармоничного европейца, а этот гармоничнейший из европейцев, который должен был служить для нас примером жизнелюбия и счастья, зачем он придумал своего Фауста и что хотел этим сказать? Это была его самая длинная исповедь, и писал он ее, если не ошибаюсь, сорок лет как дело всей жизни, а дело это оказалось трагедией. Прошу покорно, как прикажете это понимать? Быть примером жизнелюбия и писать о себе столь трагично? Может, это потому, что в жизни в самом деле больше зла, чем добра; Фауст хоть и спасается, но, в конце концов, он все же умирает, а Мефистофель остается жить — зло торжествует, в таком случае Шопенгауэр прав. Кстати, где-то я читал, что Фауст — это духовная суть современного европейца, и люди пишут об этом с гордостью, с гордостью за то, что трагедия — наша сущность! Вот и борись за что-то! Кажется, прав Шопенгауэр со своим предложением самоубийства. Почему же тогда он сам первый не подал примера? Напротив, пишут, он наслаждался жизнью по-старчески извращенно, трясся над ней, как скупой над золотым? Так что же сбилось с пути истинного — его философия или его жизнь? Окольные пути… хорошо бы их нигде не было — ни в философии, ни в жизни, и лучшей философией была бы та, я думаю, — простите, если я вам надоел, — которая, не входя в противоречие с жизнью, могла сказать, что жизнь прекрасна и всем в этой жизни хорошо, — к этому, кажется, стремится ваш идеальный коммунизм, не так ли? Действительно, прекрасный идеал!
Капитан осекся, услышав громкий смех Панкраца, и в недоумении огляделся. Видит: все кругом затихли и уставились на него, а пристальней всех — Васо. Слышит, как Панкрац сквозь смех сказал:
— Какого калибра у Васо глаза?
Постепенно, по мере того как капитан, не замечая ничего вокруг, все больше и больше увлекаясь, начал говорить слишком громко, он привлекал к себе внимание. Сначала на него бросал взгляды Васо, потом замолк нотариус. И наступила полная тишина, в которой раздавался только голос капитана. Панкрац все это видел, но преднамеренно, ибо капитан был ему смешон, желая выставить его в комическом свете, не остановил его. Теперь же, заметив его растерянность, рассмеялся еще громче, но, услышав Васо, который, выпучив глаза, ловил каждое слово капитана, быстро смолк.
— Ты стал блестящим проповедником, вполне можешь заменить Панкраца! А еще днем отрицал, что Панкрац с его коммунизмом что-то значит.
Несколько придя в себя от смущения, капитан хотел улыбнуться, но, услышав слова Васо, снова стал серьезным и покраснел, как девчонка:
— Не совсем так это было!
— Как же, вот и свидетели, — сослался Васо на нотариуса, который тоже поначалу смеялся, теперь же умолк и посмотрел на часы. — Ты отрекся от него как от большевика, а сейчас снова с ним беседуешь и восхваляешь большевизм! И это ты, капитан, присягавший королю!
Это вечно бдящее око Васо и было тем бременем, которое добродушного и честного капитана угнетало в армии и тем больше, чем отчетливее он сознавал, что, связанный офицерским званием, а также по слабости характера не решаясь порвать с ней, вынужден его нести. Так, — он и сам это знал, — он вынужден был промолчать сегодня во время выпада Васо против Панкраца, да и после, беседуя с Панкрацем, не высказал до конца то, что хотел. Определенную границу этой своей скрытности он, по сути дела, не перешел и сейчас, но теперь, когда Васо затронул его самое больное место, честь не позволила ему думать об осторожности. Впрочем, Васо поддел его без всякого на то основания, ведь говорил он, в сущности, о том, о чем свободно рассуждают и университетские профессора. О большевизме он высказался вскользь. Но, симпатизируя ему, капитан стал защищать его от нападок.