Антон Дубинин - Южане куртуазнее северян
Меч висел у его бедра — длинный рыцарский меч. А вот щита никакого не было.
Кретьен не успел рассмотреть лица всадника как следует, тот отвернулся. Осталось только впечатление — широкие глаза, одновременно спокойные и тревожные, и безумное сходство с кем-то очень знакомым.
Да это же я, вдруг понял Кретьен с такой остротой, что едва не вскрикнул от понимания, как от боли. Это я. Только я почему-то отдельный от себя нынешнего, я там… Где это там, и почему так — ответ пришел немедленно и ударил разом по всем чувствам, как болезненный, непоправимый запах дома, но Кретьен забыл его тут же, едва услышав. Следующим откровением было понимание, что — нет, это не он, сон значит совсем другое — но эта весть пришла уже через поволоку утра, брызнувшего в глаза, и Ростан, освещенный солнцем Всех-Святых, тянул за край рыжего одеяла, злодейски улыбаясь.
— Ну, вставай, что ли, Христианин! Кто-то хотел сегодня переспорить Серлона. Кто не выспался — сам виноват. Что, не можешь проснуться? Ладно. Я тебе тогда спою песню. Утреннюю. Альбу то есть…
— Ой, нет, не надо, — взвиваясь из постели, взмолился Кретьен. Ночная душа, он по вечерам никогда не мог заснуть — его тянуло на подвиги, Пиита же уже с закатом начинал клевать носом. Зато по утрам Ватес Ватум был свеженьким, как майская фиалка, а Кретьену приходилось соскребать себя с кровати по частям.
— А почему это не надо? Что я, плохо пою, что ли?
— Нет, Ростанчик, миленький, хорошо… Только я уже проснулся. Вот честное слово.
— Ну, как хочешь… А то я новую песню тут выучил, отличную такую! Конечно же, кверела на мерзких горожан.
Вот второй после любовных вид песен, которым Ростан всегда отдавал должное. За три года парижской жизни он немало претерпел от cives et burgenses, правда, возможно, виною тому было его чрезмерно любвеобильное сердце. Не раз и на Кретьеновой памяти пылкий окситанец возвращался домой под утро, горестно стенающий и изрядно битый отцом и братьями очередной своей донны, и невзирая на ранний час вламывался к спящему другу, изрыгая жалобы вперемешку с проклятьями. Причем Ростанов гнев обычно изливался на головы всех горожан как таковых, на презренную породу, которая «презирает и поносит породу музикусов, мила ему лишь песнь кошелька».
— Бездуховные, грубые франки! — патетически восклицал Ростан, со стоном валясь на Кретьенову кровать и прижимая к подбитому глазу (почему-то во всех драках у Пииты в основном страдали глаза, это было его слабое место) кусочек сырого мяса, заботливо принесенный другом от мадам Сесиль. — Нет, определенно южане куртуазнее северян! Что они понимают в высоких чувствах? Что они понимают вообще в поэзии? Грубый, невежественный мастеровой, всю жизнь стучащий молотом по наковальне, неспособен понять своим жалким умишком, что для его дурацкой дочки это большая честь — быть воспетой в стихах, подобно высокородной донне!..
— А ты ее только в стихах воспевал, дочку-то? Больше ничего? — недоверчиво спросил Кретьен, сминая пальцами жеваный хлеб — еще одно безотказное средство против следов побоев.
— О Господи Иисусе! И ты туда же! У тебя точно такие же вилланские понятия о приличиях!.. Ты еще скажи, что без гроша за душой к честной девушке и подходить нельзя, как заявил мне этот… Да чтобы он разорился в три дня, dives несчастный! И Аньес его дурацкая — тоже мне, королева нашлась, есть с чем носиться! Рыжая, тощая… Я бы с ней в жисть не связался, если бы мы с Бланш не рассорились.
— Ну, Ростанчик, ты неправ… Сам во всем виноват, а на других перекладываешь. Подумаешь, побили! Это тебе за грехи наказание.
— Какие такие грехи? — выпучил глаза Пиита, приподнимаясь на локтях. — Что я такого сделал?
— Ну, как — что?.. Ты же… ну, в общем-то… блудодей.
Ростан только фыркнул презрительно.
— Ерунда. Большей дичи за всю жизнь не слышал! Блудодей, вот ведь надо же так сказать… Откуда ты вообще такой взялся, с монастырской скамьи или из страны Кокань?.. Грех прелюбодеяния — это когда с чужой женой, а блуд вообще грехом не считается, — авторитетно заявил он, осторожно ощупывая вспухшее веко. — А, черт, как раздулось-то!.. Не то жалко, что больно, а что все лицо изуродовали… Теперь неделю на люди не покажешься… Так о чем это я? А, да, о прелюбодеянии. Подумаешь, пошутил с девушкой! И ей хорошо, и мне приятно, никто ни на кого не в обиде… Если бы не вмешивались всякие дурацкие братья, все в мире были бы очень счастливы. А ты сам тоже грубый франк, тебе меня не понять… О-ох, какая шишка! Подай-ка мне свой жеваный хлебушек…
Так вот и протекали размеренные Ростановы дни. Неудивительно, что порою он преисполнялся лютой ненависти к парижанам как таковым — как-то упуская из виду, что в их кабаках он ест и пьет, а в их домах снимает жилье. И летели с его уст долгие строчки кверел — жалоб, и это было еще не самое плохое из Пиитиного репертуара.
— Nummos semper numerant, nummos habent cives. Quid prodest, per numerum numerari, dives? Ignis flammam preparat, frigus parat nives. O dives, dives! Non omni tempore vives![16]
Последнюю строчку певец исполнил дважды, и с редким воодушевлением, словно бы готовя план убийства какого-то особенно не угодившего ему горожанина. Кретьен терпеливо дослушал до конца, под пение одевая свои парадные бархатные штаны. Эту новинку — подарок от мессира Тибо — привез ему вместе с деньгами на прожитье все-таки отыскавший его в начале осени гонец из Шампани. Только вот денег оказалось маловато, едва хватило, чтобы заплатить за комнату на год вперед да отдать долги магистру. То ли граф явил прижимистость своей натуры, то ли парижские цены сильно расходились с шампанскими о них представлениями — но единственным предметом роскоши, который смог позволить себе приобрести школяр, стала бумага для письма. Не очень-то хорошая, волокнистая и серая, зато с филигранным французским петухом, зато — в кои-то веки много.
— Ростан…
— А?
— Ты допел?
— Ну… да. А что?
— Мне такой сон снился…
— А-а. Мне тоже. Мне снилось, что мы с Бланш помирились… И что мы с ней почему-то стоим у нас в Тулузе, на городских стенах, и я ей сверху вниз закат показываю, как он в Гаронне отражается… Красота такая!.. Ладно, собирайся, поесть ты не успеешь. Надо бежать в Сен-Виктор.
…Рассказать о своих снах другу Кретьен смог только с четвертой попытки. К тому времени он еще трижды видел лес, только дорога теперь была пустынна. Один раз она почти что вывела — Кретьен знал, что вот там, за холмом, откроется вид на воду, блестящую во рве, на замок с невысокими серыми башнями — но каждый раз просыпался. Юноша с тревожным, словно влюбленным или молящимся, острым лицом более не появлялся с его снах, но это Алена не смутило. То же самое место, то же самое время — и Кретьен это место во сне знал. Знал так хорошо, что все время как будто бы… хотел туда вернуться.
…Ростан выслушал, поднял неожиданно серьезный темный взгляд.
— Ты сам как думаешь… Что это такое?
— Ну… я никак не думаю. А ты?..
Вместо ответа Пиита посмотрел на друга задумчиво, подергал себя за длинную темную прядку.
— Я знаю одну штуку… В общем, ладно. Ты лучше скажи — ты Гальфрида читал?
— Какого еще… Гальфрида?
— Такого, Монмутского. У мессира Серлона есть книжка… Можно попросить — только он ее никому не дает, нужно у него дома читать, она дорогая, как Бог знает что… Там про Бретань написано.
— Про Бретань?
— Нет, не про Арморику… Про большую Бретань, заморскую. Ты про короля Артура слышал что-нибудь? И про других — Вортигерна, Утерпендрагона…
Слышал ли Кретьен! Вот это вопросик! Конечно же, да, кто же не знает забавных бретонских сказок! Кучу перепутанных меж собою невнятных легенд, что-то про волшебника Мерлинуса и про ненастоящую, волшебную смерть короля… Но только после Гальфридовской книжки, читанной долгими зимними ночами в жарко протопленной комнатенке у британского магистра, в голове у Кретьена начала выстраиваться некая стройная система. Каким образом это все связано с дорогой посреди леса, с непонятной, щемящей грустью, похожей притом и на сильную, как любовь, радость духа — было совершенно непонятно. Но свод легенд, радостный мир историй, обретя некий научный, книжный вид, неожиданно стал объективной реальностью. Это получался как бы мир, куда всегда можно убежать — окунаясь в него перед сном, как в прогретую лучами озерную воду, и плыть, плыть… Сама собою решилась вдруг и беда с королем, неотступно глодавшая Кретьена изнутри: теперь при слове «Король» он испытывал — непонятно, почему! — не жгучую, душащую своим противоречием ненависть, но что-то вроде далекой, созерцательной любви. А все потому, что на это слово из сердца откликалось имя — не «Луи», но «Артур». Кретьен отследил происходящее слишком поздно, чтобы с ним можно было что-нибудь поделать; Ростан же, узнав о положении вещей, только расхохотался и хлопнул друга по плечу.