Александр Казанцев - Школа любви
— Точно!
— У него всегда есть!
— Сюда пятикнижника!..
Жора набрал номер и вскоре сообщил нам, что минут через пятнадцать неведомый мне Игорь прибудет с двумя бутылками и подругой. Для меня отдельно пояснил:
— Это наш самый крутой поэт. Мастодонты из Союза писателей его чокнутым считают, а мы любим. Ты тоже полюбишь, вот увидишь.
Я приготовился познакомиться с каким-нибудь щупленьким волосатиком, с заумью в глазах, со следами давнишних угрей на бледной коже интеллигента и горожанина в четвертом поколении. А увидал, к изумлению своему, щекастенького невысокого крепыша, с простодушной пипкой носа, с деревенским румянцем и маленькими, так глубоко сидящими глазками, что о цвете их сказать трудно. Когда он говорил, слова его казались круглыми, как шары в некогда популярной телевизионной лотерее «Спортлото», и каждый из этих «шаров» казался выигрышным, хотя ничем особенным не отличался. Ничего броского, тем более поэтического не было в облике Игоря Егорова. А тщательно отутюженные брюки, ладно сидящий пиджак и умело завязанный галстук делали его похожим на комсомольского функционера или на какого-нибудь новоявленного брокера…
Полюбить его только за то, что он принес два полузабытых «Белых аиста», я был не в состоянии. Правда, очень поглянулось мне, что этот Егоров сунул в мои руки мою же новую московскую книжку, прося автограф. А пока я вымучивал надпись, он успел подписать для меня пять своих тонюсеньких — все разом в щель почтового ящика войдут — книжиц стихов и прозы, выведя на каждой почерком прилежного ученика: «На долгую память от Игоря Егорова».
Это и было его «пятикнижие».
Все книжки, значилось на титуле, изданы за счет автора, но Егоров пояснил, что вовсе не настолько богат, просто нашлись спонсоры, которым его стихи (а он и прозу называл стихами) поглянулись настолько, что они без разговоров раскошелились, а «светиться» не захотели.
Мне таких меценатов встречать не доводилось, потому Игорю я позавидовал. И, честно говоря, не столь уж по-доброму. А еще не понравилось мне, что он отказался участвовать в «поэтическом круге»: я, дескать, свои стихи никогда не читаю — пусть другие читают, для них писано.
Хорош гусь!..
А вот подруга Игоря мне, уже захорошевшему, сразу понравилась. Очень! Настолько, что опять не по-доброму позавидовал Егорову, посадившему ее в тесной кухоньке себе на колени. (Места хватило лишь для одной табуретки, но подруге Игоря уступил бы сиденье каждый из нас, однако она предпочла крепкие колени «пятикнижника»).
На вид ей и двадцати-то не дашь. Лет через пять-семь она, возможно, станет толстушкой, склонность к этому уже намечена, а сейчас — просто кровь с молоком. Вид такой, будто она только что из теплой постели, с ложа страсти, если уж высоким штилем говорить, уже умиротворенная, наполненная тихой неубывающей радостью. Удивительным образом смешались в ней чистота и порочность. С гармонией несусветной!
Еще более опьяневший после «Белого аиста», я чуть было не прослезился от умиления. Что-то хотел читать — специально для нее, да память, спиртным размытая, подвела. Очень я тогда огорчился, еще выпил и, контроль над собой потеряв, чушь понес, что никто, мол, меня не любит по-настоящему, никто не понимает, потому, дескать, и я никого не люблю.
Подруга Игоря Егорова поцеловала меня в лоб, обдала персиковой свежестью и сказала, что я вру.
— Как сивый мерин… — добавила Маринка.
В половине первого она велела мне собираться, чтобы успеть на последний, дежурный, троллейбус. Уходить мне не хотелось, но в затуманенном мозгу мелькнуло: а вдруг она повезет меня к себе?.. Однако выяснилось, что Жора Бердянский уходит вместе с нами, ему с Маринкой по пути, проводит.
На улице я все же полез к Маринке целоваться. На прощание, раз уж так… Она не сопротивлялась, а все-таки понял, что этого ей совершенно не надо. Пьяно стал уверять, что Мишка Резунов вовсе не стоит ее — да выеденного яйца он не стоит! — ведь такой же фальшиво-никудышный поэт, как и экстрасенс, потому, мол, абсолютно не заслуживает он Маринкиной любви, зря она унизительно смирилась с его пошлой ролью «приходящего отца».
— Был бы ты, Костя, трезвый — дала бы в морду, — чуть ли не спокойно и, уж точно, веско сказала Маринка. — Я ошиблась: любить ты не можешь. Мне жаль тебя, Костик!
Чмокнула в щеку и укатила вместе с Жоркой в подвернувшемся все-таки почти пустом троллейбусе: им по пути…
Проснулся я от яркого света и холода. Оказалось, оставил открытой форточку в номере. Как добирался до гостиницы — не помню, хотя голова вроде не трещит… Глянул на часы и понял, что начало сегодняшних занятий «драматургического шабаша» я уже проспал.
И никто ведь не подумал меня разбудить.
Кому я нужен, господи!..
Вот и мне — никто… Да какого черта мне на этом «шабаше» теперь делать! Финита ля комедия!
Достать бы сегодня билеты да улететь. Домой…
Вспомнил все же, что до гостиницы добирался пешком: транспорт уже не ходил, а на такси тратиться — «много чести для такого ничтожества!..» Так и думал. И вышагивал мрачно по чужому городу. К чужому «дому»… Вернувшись в гостиницу, боялся не уснуть — мысли замучат!.. Но едва коснулся щекой подушки — в трясину сна ушел с концами. Ни Лот, ни Назон, ни вечно спорящие голоса моих незримых Я не потревожили меня. И проснулся ведь не с больной головой, чего в последнее время после застолий практически не бывало. Значит, не зря все же лечила меня ведьмачка Маринка.
Голова, можно сказать, ясная, а вот на душе пакостно. И чертовски холодно. Но подниматься, закрывать форточку не хотелось. Одно в голове: «Это надо же, за два дня две женщины, не сговариваясь, сказали мне, что любить я не способен!.. Почему? С чего это? Неужто правы они? Если так — то, с учетом посредственности и даже бездарности моей, дальнейшее существование почти сорокалетнего Константина, до сих пор инфантильно именующего себя Костей, становится попросту бессмысленным…»
Еще думал: одиночество это и оттого, что так далека от меня Елена. Не в километраже дело!.. Никто никогда, похоже, не любил мои стихи, вообще то, что пишу я, и никогда не полюбит… А как смотрела на «пятикнижника» та «девочка с персиками»! Чем же он такой восторг заслужил?..
Поднял с пола его «пятикнижие». Открыл наугад: ничего вроде стоящего — стилизация под японскую миниатюру (кажется, такое трехстишие называется хокку… или танка… лень вспоминать), только вот морда у тебя не японская, любезный Игореша, и душа тоже…
Перелистнул — и вдруг мороз по шкуре прошел. Прочитал сперва глазами, потом сердцем:
В зеркало я посмотрелИ не увидел себя.Не было больше тебя…
Вот это «японец», однако! Вот это «комсомольский функционер»!.. Я скорей перелистал книжку к началу и увидал посвящение: «Светлой памяти дорогой жены Ольги». Мурашки побежали вдоль позвоночника — так реагирую всегда на настоящее, будь то музыка, живопись или поэзия…
Вспомнил Блока: «Жизнь приобретает цену только тогда, если вы полюбите кого-нибудь больше своей жизни». Вот и прочел с воспоминанием этим:
До боли бы сжал твою руку!Но есть ли такая боль,Способная к жизни вернуть?..
Расплылись в глазах строчки — это слезы вдруг навернулись. А с ними и радость вдруг ворохнулась во мне: может быть, не так уж я плох, не так ничтожен, если плакать еще способен!
Сознавал, что не мастерством вовсе, не отточенностью или изысканностью зацепляют меня так строчки Игоря. Просто созвучны душе, просто восприятие мое нынче так обострено… «Просто»? Да! В настоящем и простота настоящая. Черт побери! А ведь «профессиональный писательский корпус» этого овеянного былой поэтической славой города держит Егорова за придурка!.. Да и приятели из так называемого «молодняка», хоть и не зло вовсе, но все же иронизируют, говоря о его «пятикнижии»…
Я понял, Игорь, почему ты и прозу свою называешь стихами. А как еще назвать такое твое произведение из одной строки? Она, строка эта, в книжке твоей обычным шрифтом набрана, а мне крупняком выделить хочется: ДЛЯ МИРАЖА НУЖНА ПУСТЫНЯ…
Я понял тебя, Игореша, понял. Тысячи не поймут, лишь пожмут плечами, но я-то понял!..
Да, я плох, ничтожен, гадок. Но мне стоит еще пожить, Игореша. Пусть душа моя — пустыня, но может стать она родиной причудливых миражей…
2. Летучий песок
Города эти дивные привиделись мне еще в знойной пустыне, когда возвращались мы в землю Ханаанскую из Египта. К полудню белый песок раскалялся так, что казалось: стоит овцам нашим прилечь на него, шерсть разом затлеет, задымит, завоняет горько-кисло и грешно…
Глоток теплой воды из кожаного мешка лишь на краткое время смачивал пересохшее горло, прояснял зрение и сознание. Потом вновь соленый пот разъедал глаза, а в голове от однообразного шороха песка, от чудовищного зноя, от усталости дикой зарождался негромкий звон, с которым, казалось, и создаются, возникают из ничего расплывчатые видения, причудливые миражи.