У чужих людей - Сегал Лора
После этого случая я заметила, что бабушка больше не смотрит телевизор.
— Включить тебе телик, бабуля? Скоро начнется программа Либераче.
Бабушка молча подняла правую руку и отмахнулась. Ей уже было все равно.
— Он тебе больше не нравится?
— Он же на пленке, — проронила она.
— Бабуля, давай пройдемся до треугольника?
— Одеваться неохота. Может, завтра?
— Пошли, бабуля. Надо же иногда выходить из дому. Хочешь поехать к Паулю, полюбоваться на его мальчиков? Я поеду с тобой, хочешь? Сейчас принесу тебе шелковое платье. Ну, давай же, бабуля.
Бабушка медленно поднялась с кресла и сказала:
— Я скоро умру. Чего я жду?
— Я тоже умру. Как и все люди, — заметила я.
Такие разговоры я считала проявлением свойственного бабушке негативизма. Других объяснений я даже не рассматривала. И еще я заметила, что на улице, дожидаясь зеленого света, она куда внимательнее меня смотрит на светофор и осторожно ступает с тротуара на полную опасностей проезжую часть, — хотя я рискую больше: она-то жизнь, можно сказать, прожила.
Мы взяли такси.
— Я тут думала о Боге, — вдруг сказала бабушка.
— О чем-о чем? Ты что, бабуля, веришь в Бога?
— Бог… — задумчиво произнесла бабушка, смолкла и тряхнула правой рукой, как бы отмахиваясь от него.
Пауль исхудал, вид у него был усталый. В начале года он бросил работу по уходу за животными в исследовательском центре и нашел другую — в магазинчике одного нумизмата, где должен был разбирать и сортировать монеты. Дело это требовало большой дотошности, не слишком его интересовало, поэтому с обязанностями Пауль справлялся плохо, и хозяин лавочки на него покрикивал. Дома бойкие сыночки — старшему было четыре, младшему три — тоже не давали покоя. Питер крутил ручку телевизора, беспрестанно включая и выключая его, а маленький Джон, как заводной, крутился вокруг своей оси. Бабушка не понимала ни слова из того, о чем по-английски щебетали ее внуки, и откровенно обрадовалась, когда пришло время возвращаться домой.
Мы зашли в детскую попрощаться; Пауль сидел между кроватками сыновей и, подыгрывая себе на миниатюрной мандолине, купленной на пятом этаже универмага «Мейси», пел малышам песенку, которую перевел для них с немецкого языка на английский:
По Гудзону плавает Веселый крокодил И хвостом виляет, Что хватает сил. Не мешай веселью, Не бери ружье. Купи-ка лучше булку Да угости его.Время от времени он откладывал мандолину в сторонку, за отсутствием открывалки продавливал пальцами две треугольные дырки в воображаемой банке с пивом и из дыры, что побольше, делал глоток освежающей пенистой фантазии.
Однажды я принесла домой новый заказ и направилась прямиком к чертежной доске, которая теперь постоянно стояла в гостиной. Развернув принесенный лист, я вгляделась в замысловатое переплетение синих и малиновых линий с такой опаской и отвращением, что даже не обернулась, когда следом за мной в комнату вошла бабушка, лишь бросила: «Привет, бабуля!», хотя меня удивило, что она остановилась за моей спиной. Бабушка давным-давно перестала встречать меня в прихожей. Вскоре до меня дошло, что она ушла. Я поспешила в ее спальню. Она сидела на стуле перед безмолвным телевизором.
— Бабуля, ты сготовила ужин или хочешь, чтобы я им занялась? Мамочка ведь придет поздно.
— Сготовь ты, — сказала бабушка.
Когда я принесла еду, бабушка сидела в той же позе.
— Бабуля, может, лучше развернуть стул? А, бабуля?
Она положила правую руку на край стола, как будто хотела на нее опереться, но продолжала сидеть.
— Бабуля!
Бабушка медленно поднялась со стула, да так и осталась стоять.
— Повернись, бабуля. — Я пододвинула ей стул, она опустилась на него. — Ты есть будешь?
Она взяла в руку вилку, но ко рту не поднесла.
— Бабуля, тебе нехорошо?
Ее правая рука дернулась — жалкое подобие ее привычного жеста, выражающего отказ и смирение. Я спросила, не хочет ли она прилечь, она ответила: «Хочу» — и, опершись на меня, двинулась к кровати, но шла так медленно, точно забыла, как переставляют ноги. Я ее разула, но у бабушки не было сил поднять ноги на кровать. Я позвонила маме; к ее приходу бабушка лишилась речи. Мама вызвала врача.
Мама отпросилась с работы и стала ухаживать за бабушкой. Речь к ней вернулась, но, казалось, она не находит темы, ради которой стоило бы напрягаться, и отказывается от еды, потому что ее надо пережевывать. Тем не менее вскоре она стала садиться в кровати, а спустя неделю уже вставала, но ходить не могла, с трудом, волоча ноги, делала несколько шажков.
— Ты же не можешь с ней сидеть неотлучно, — втолковывала я маме. — На работе это терпеть не станут.
— Знаю.
— И вообще, это ненормально, что ты тратишь жизнь на уход за больными — сначала за папой, потом за профессором Шмайдигом, потом за дедулей, а теперь вот за бабулей…
— Знаю, — повторила мама.
Лицо у нее пылало. Глаза казались больше обычного от навернувшихся слез, и вскоре они ручьями потекли по щекам.
— Я, конечно, по большей части сижу дома, но время от времени мне приходится ездить за новым заказом, потом отвозить его, и как мне быть? Ее ведь нельзя оставить ни на минуту.
— Нет-нет, — сказала мама. Ты так жить не сможешь. Придется отдать ее в дом престарелых.
— Мамочка, ей будет совсем не плохо, — убеждала я маму. — Там вышколенный, опытный персонал, вокруг — старики. Там ей одиночество не грозит.
— Это верно, — согласилась мама, продолжая плакать.
Раз в неделю я ездила навещать бабушку. Особняк из буроватого песчаника, переоборудованный в дом престарелых, находился в двух шагах от западной границы Центрального парка. Бабушка обычно сидела в кресле возле кровати. Я усаживалась рядом, разглядывала обои с зелеными и желтыми хризантемами и червеобразными зелеными листочками по серому фону, ища стыки в повторяющихся рисунках.
— Ну, как? Вам тепло? — спрашивала чернокожая грузная няня у миссис Келли — та в дикую августовскую жару напялила на себя два свитера, ноги обернула в пальто и никому не давала приблизиться к закрытому окну. Сунув последнюю ложку яблочного пюре в раскрытый рот бабушкиной соседки с младенчески-розовым лицом, негритянка похвалила:
— Золото, а не бабка. Никогда никому не досаждает. Не то что вы, миссис Манкевиц. Ишь, разгулялась, сумасбродка этакая! Ну-ка, прикройся! — скомандовала она, обращаясь к умиравшей от диабета старухе, и подоткнула ей одеяло. — А вы как сегодня себя чувствуете? — обратилась она к бабушке и погладила ее по голове.
Как только няня отвернулась, бабушка презрительно поморщилась и сказала:
— Она не понимает ни единого слова из того, что я ей говорю. Зато ночная няня — немка. Тоже мне, Америка! — Она обвела глазами палату, и ее взгляд остановился на миссис Манкевиц. Та, снова откинув простыню и одеяло, болтала в воздухе тощими обрубками ампутированных по колено ног. — Ничего хорошего в Америке нет.
— До свиданья, бабуля, — попрощалась я. — У меня на Риверсайд-драйв свидание с другом. — Бабушка ни о чем не спросила, и я продолжила: — Его зовут Дэвид.
— Приходи поскорее, — сказала она.
До сих пор этот угол Семьдесят четвертой улицы будоражит мне душу, от непролитых слез ноет лоб. Со вздохом облегчения я вышла из дома престарелых и радостно смотрела на город, изнемогавший в послеполуденном пекле. За моей спиной пышно зеленел Центральный парк, юная девица переходила Коламбус-авеню, поводя худыми плечиками и шурша пестрой юбкой, расписанной оранжевыми, черными и бирюзовыми галерами на фоне пирамид. Я вздрогнула: рисунок показался знакомым, и я даже прошла следом за девчонкой целый квартал, чтобы получше его рассмотреть… Да, только моя рука была способна так коряво закруглить нос галеры — ну конечно, это был тот самый «сюжетный» рисунок из древнеегипетской серии, за которым последовала древнеримская серия, ткань, несомненно, была расписана в тот единственный год, когда я работала в студии Полячека.