Алексей Шеметов - Искупление: Повесть о Петре Кропоткине
И вот он в доме Всеобщей федерации труда. Входит в большой зал, битком набитый. Люди встают, гремит овация, несутся крики: «Вив Кропоткин!» Кто-то берет его под руку и ведет на эстраду, где в табачном дыму стоят и рукоплещут трое — юрский друг Джемс Гильом, парижский соратник Жан Грав и поэт Эмиль Пуже, редактор «Голоса труда». Они обнимают его. И Грав обращается к залу: «Товарищи, мы собрались сегодня встретить всемирно известного революционера, друга трудового народа, которого двадцать лет назад власти изгнали из Франции…» Говорил Грав взволнованно, горячо. Гость смигивал слезы. Но вот он вышел из-за стола, выдвинул стул и оперся обеими руками на гнутую спинку. И услышал свой дрожащий, вибрирующий голос. «Дорогие товарищи, друзья! Европа ускоренным ходом идет к революции. Революционное движение захватывает все новые страны, распространяется все дальше на восток. Не надо бояться поражения русской революции, она вновь разгорится через несколько лет. Да, разгорится, явит несокрушимые силы и потрясет весь мир!»
— Петруша, что с тобой? — Прохладная рука прикоснулась к его горячему лбу. Он увидел над собой склоненную жену.
— Что ты встревожилась? — сказал он.
— Ты кричал, что-то говорил. Приснилось что-нибудь?
— Нет, я вспоминал. Ты прервала разговор с французскими рабочими. Где сестра Катя?
— В столовой пьет чай. Ты не хочешь, чтоб я с тобой сидела?
— Хочу, Соня. Хочу, родная. Но тебя тревожит всякий пустяк.
— Хорошо, я не буду тревожиться. Ухи принесла. Поешь.
Она покормила его и ушла. Пришла Катя.
— Как с уколом, Петр Алексеевич? Еще повременить?
— Да, повремените, голубушка. Мне хорошо. В голове опять так ясно, светло.
Его голубые глаза, заметила Катя, были сейчас тоже необыкновенно ясны. И весь он со своей белой серебрящейся бородой был ясен и светел.
— Значит, дело идет на поправку, раз хорошо себя чувствуете, — сказала Катя.
— Едва ли, — сказал он. — Говорят, перед смертью становится так легко. Что это за книга у вас?
— Ваша «Мораль анархии».
— Ну почитайте, почитайте, а я подумаю. Пройдусь еще по дороге, по которой шел к этому одру.
И он опять перенесся в Париж. Но увидел уже не большой людный зал, а маленькую комнату бистро. Дружеское скромное застолье. Фрукты, дешевое крестьянское бордосское вино. Пылающий камин. Оживленный разговор с итальянскими и французскими рабочими. Как задушевны были эти разговоры! Вечера он проводил с рабочими, а днями готовил с товарищами-анархистами издание листков «Хлеба и воли». Издание было налажено, и он вернулся в Англию. В Лондоне собрался съездик русских анархистов. Собралось всего несколько человек. Он пытался оживить русское анархическое движение, нравственно оздоровить его, отвести от террористических актов и мелких экспроприаций, повернуть к народным массам. Однако он видел тщету своих речей и чувствовал себя одиноким среди «единомышленников». Вскоре его пригласили в церковь Братства гостем на съезд русских социал-демократов. Он послушал жаркие споры Ленина и его сторонников с меньшевиками и понял, что в будущей революции главной силой станут большевики. Ни с ними, ни с другими партиями полемики он не затевал, чтоб не вносить разобщения в общую борьбу. Горько было ему сознавать, что он так и оставался в стороне от практических революционных дел России. И как раз в это время ему начало отказывать сердце. Врачи предписали берег Ла-Манша. Он поселился в курортном Брайтоне и взялся за книгу, которая должна была завершить его теорию анархии и внести ясность в воззрения тех ее сторонников, в чьих умах она так неузнаваемо искажалась. Он хорошо знал учения предшественников от Зенона до Бакунина и продолжал развивать свою идею анархического коммунизма (в противовес индивидуалистическому анархизму). Исследуя природные и общественные явления, он рассматривал анархию не просто как свободу человеческих действий и не только как идеал свободного (безгосударственного) социального строя, но и как мировоззрение, как философию природы и общества. Он писал «Современную науку и анархию». До этой книги им столько было уже написано газетных и энциклопедических статей, столько научных обозрений, очерков и трудов, что, если бы издать их все вместе, собрание сочинений заняло бы, пожалуй, с полсотни томов. Его прошлые исследования, географические, геологические, биологические, генетические, исторические и социологические, позволяли ему привлекать самые разнообразные научные доводы в работе над этой книгой и в подготовке следующей — «Этики». Сосредоточить все силы на теории ему, однако, не удавалось. В его маленький уютный двухэтажный дом постоянно приезжали и приходили люди. Он мог бы, конечно, запираться от них в кабинете, но ведь его самого, человека общительного, тянуло к ним неудержимо. С одинаковым радушием он принимал европейского ученого и русского интеллигента-революционера, лондонского рабочего и курортника, какого-нибудь крестьянина из соседнего поселка… Иерархическое отношение к людям ему по природе было чуждо. Перед обедом он стремительно сбегал по крутой лесенке к посетителям и с ходу врезался в разговор. Революция и грядущее свободное человечество — об этом мог говорить беспредельно много и долго. Только поздним вечером он возвращался к своим рукописям. Книга разрасталась, сокращалась, дополнялась, исправлялась, переписывалась. Несколько лет он отдал этому капитальному труду. И закончил его накануне войны. А дальше? Дальше — всесветная катастрофа. Война, обрушенная на мир Германской империей. И он, «рыцарь шовинистической битвы», пошел с пером и трибунными речами в наступление на «европейских гуннов». В защиту Франции, от которой он ждал новой революции. За Россию, где должно было повториться то, что грянуло в девятьсот пятом. В годы войны совсем оборвалась его связь с революционным движением родины. Пока кайзеровская Германия не будет сокрушена, русская революция не повторится, считал он. И ошибся. Но ошибка оказалась для него никак не досадной, когда ее вскрыла действительность. Однажды, прочитав наиболее полное сообщение о февральско-мартовских петроградских событиях, он сбежал с шальным топотом и треском по деревянной лесенке в гостиную, где жена сидела за столом с двумя русскими эмигрантами.
— Друзья! — крикнул он, потрясая газетой. — В России — революция! Конец монархии. Теперь уже конец. И не только монархии. Эта революция сметет капитал, сметет и дворянство. Рухнула империя. Соня, едем в Россию. Дорога наконец открылась. Едем!
…И началась упаковка книг. Купили пятьдесят дощатых ящиков. Упаковывали трое — он, жена и прислуга. Саша была уже в России. Вторая ее попытка уехать, задуманная через полтора года после первой, удалась. Прожив несколько лет в Петербурге — Петрограде, дочь лишь незадолго до революции разузнала и сообщила, что амнистия девятьсот пятого года действительно не коснулась опаснейшего преступника Кропоткина, что его ждет на родине сто вторая статья уголовного уложения.
— Не дождалась, — сказал больной, улыбнувшись.
— О ком вы, Петр Алексеевич? — спросила Катя.
— О сто второй статье. Ждала меня и не дождалась. Сама сгинула вместе со всеми законами империи. Придет время, когда не будет ни государства, ни его законов.
Кто-то стукнул в стекло окна. Больной, чуть приподняв с подушек и повернув голову, увидел галку, севшую на наружную сторону подоконника. Птица тут же улетела. Зачем она заглянула в комнату? Кого-то ищет? Может, знакомых грачей, давно улетевших?.. Он вспомнил, как осенью галки провожали грачей. Огромная стая (тысячи птиц) кружила в синей высоте, и небо казалось морским водоворотом, захватившим множество каких-то черных хлопьев. Грачи парили молча, а галки возбужденно вскрикивали, точно напутствовали своих сородичей перед их трудным и опасным перелетом. То было прощальное единение пернатых, подтверждающее природный закон взаимной помощи.
— Читаю вот и думаю, когда придет такое время? — спросила Катя.
— А это теперь будет зависеть только от народа, — сказал Петр Алексеевич. — Считаю, государство можно отменить уже теперь. Советы — это прекрасно. Они созданы самим народом. Это начало самоуправления. Народ скоро раскроет свои творческие силы. Ах, как не хочется уходить! — Он рывком поднялся, но тут же упал на подушки, потеряв сознание.
И в следующие сутки он не раз терял сознание, лишался речи, однако вновь обретал то и другое. Однажды ночью, под утро, он попросил куриного бульона и выпил полную чашку. Потом лег навзничь, сомкнул на груди руки. Задумался, что-то вспоминая.
— Что, гражданская война кончилась? — спросил он.
— Нет, остался Дальний Восток, — сказала Софья Григорьевна.
— Ну, это уже полная победа… Но я почему-то не радуюсь. Вернее, радуюсь, но только умом. Странное равнодушие. Ко всему. Чувства ушли. Природа мудра, избавляет… Соня, не плачь… Я пойду. Где он? Пускай подождет. Иду, иду. — Он повернулся к спинке дивана и закрыл глаза. И сразу увидел голубенький линованный листок. А, вот он. Надо дописать, выразить. Сейчас, сейчас. Но голубенькая бумажка куда-то исчезает. А является рабочий Игнатий Бачин в нагольном полушубке и заячьей шапке. «Идем, Бородин». — «Куда?» — «В нашу общину». И Бачин ведет в зеленые поля с редкими крапинами желтой сурепки. За хлебами открываются черные пары. «Вот здесь будешь работать, — говорит Бачин. — Четыре часа в день, как всем предлагал. Или не хочешь? Вернешься в Петербург читать лекции?» — «Нет, я в ту жизнь вернуться не могу. Остаюсь. А где ваши люди?» — «Еще отдыхают». — Бачин показывает рукой вдаль. Там виднеется большое село. Красные черепичные крыши освещены солнцем, только что выкатившимся из-за холма, но еще затянутым багровой облачной пеленой. Перед селом — огромный пруд, и по розовой воде движутся белые вереницы гусей. Солнце высвобождается из пелены и заливает все таким ослепительным светом, что в нем мгновенно растворяется весь мир. Не видно уж ни зеленых полей, ни черных паров, ни розового пруда с белыми гусями. Один сияющий свет. Свет во всей вселенной.