Алексей Шеметов - Искупление: Повесть о Петре Кропоткине
Петр Алексеевич приподнялся, взял Бонч-Бруевича за руку, притянул его к себе и поцеловал.
— Спасибо за все, Владимир Дмитриевич. Передайте Владимиру Ильичу мою искреннюю благодарность и товарищеский привет. Желаю вам полной победы. Мужайтесь в борьбе, но никогда не забывайте справедливости, благородства. И не будьте мстительны — пролетариат выше мщения.
Бонч-Бруевич вышел. Петр Алексеевич опустился на подушки. Напряг слух, силясь расслышать, что говорят совещающиеся врачи. Может быть, Щуровский только успокаивал, заверяя, что организм справится?.. Из гостиной доносились голоса, но слов не разобрать было.
Когда комиссия, выйдя из гостиной, проходила по столовой мимо дверей кабинета, послышался отрывок фразы: «…не столько сильный организм, сколько могучий революционный дух». Кто-то, очевидно, все-таки говорил о сильном организме, раз последовали эти добавочные слова.
Медики уехали, но в доме не стало пусто. Осталась Саша, осталась медицинская сестра Катя Линд. А назавтра пришел дежурить член исполкома. В метельный февральский день приехала актриса Евдокия Денисова, приехал близкий знакомый врач Атабекян — редактор «Почина». Врач Ивановский и дежурный исполкома два раза в день посылали телеграммы в Совнарком. Бонч-Бруевич составлял бюллетени для «Известий» и лично для Ленина. Владимир Ильич прочитывал их и отдавал распоряжения о помощи больному и его семье. Кремлевский посыльный привез лекарства, продукты, спички и керосин (как раз в эти дни лихорадила электростанция, свет постоянно гас).
Больного не оставляли одного в кабинете.
— Напрасная тревога, — говорил он. — Я уже поправляюсь.
Да, Щуровский был, кажется, прав. Организм довольно успешно справлялся с болезнью. Температура понижалась, появлялся аппетит. Петр Алексеевич все чаще приподнимался на диване. А однажды, оставшись на какое-то время один, сел за письменный стол. Порылся в бумагах несколько минут и вдруг почувствовал, как его закачало, закружило на стуле. Держась за кромку стола, он с трудом перебрался на диван и лег. И больше не поднимался. Лежал круглосуточно. Лежал, горел и работал. Работать теперь никто не мог ему запретить. Он хотел во что бы то ни стало написать еще один абзац «Этики» — выразить главную мысль о взаимной помощи, ведущей человечество по пути общественного развития и нравственного совершенствования. Абзац должен был уместиться на маленьком листе бумаги. О, как мучительно трудно выразить эту главную мысль! Десятки раз ложится она на голубенький линованный лист, совсем уж, кажется, отчетливо сформулированной, но достаточно прочесть написанный абзац, как суть ее исчезает, а когда он открывает глаза, исчезает и голубенький линованный лист. На стуле у стола сидит Катя Линд. Больной рад ее видеть: с ней можно поговорить (другие сдерживают), поговорить и отдохнуть от изнурительной работы.
— Катенька, вы напоминаете мне другую Катеньку, — говорит он. — Я оставил ее девочкой, а встретила она меня в Голландии вот такой же, как вы в ваши цветущие годы. Не по той дороге пошла и оказалась под старость печально одинокой… За что же я вас-то мучаю, Катенька? Болезнь тем особенно досадна, что тяготишь других. Дайте, голубушка, попить.
Катя берет со стола термос и наливает в стакан чаю.
— Спасибо, милая. А знаете, Катюша, кто изобрел термос? Бывший парижский коммунар. Он жил в изгнании в Англии, где пребывала и Луиза Мишель. Она очень любила кофе, пила его почти ежечасно, и коммунар, друг ее, изобрел для нее термос, чтоб она всегда имела горячий любимый напиток.
— С Луизой Мишель вы, наверное, выступали на митингах?
— Да, выступал. Я со многими, Катенька, выступал. С Бернардом Шоу, Уильямом Моррисом, с Элеонорой Маркс, с Элизе Реклю.
Он смолкает, увидев, как идут к нему из далеких минувших лет названные друзья, как за ними появляются другие заграничные его товарищи — Петр Лаврович Лавров, Жан Грав, Эмиль Готье, Джемс Гильом, спасший его в Бельгии от ареста… А вот он сидит уже за столом с Верой Фигнер и Германом Лопатиным, а напротив — толстый сладострастник Азеф, чудовище порока, представшее перед третейским судом за предательство и провокацию, за подлость, какой еще свет не знал. Отвратительная наглая усмешка, кривящиеся мокрые красные губы. Прочь, прочь, нечисть!
— Катя, выведите его, уберите!
— Кого, Петр Алексеевич?
— Да вот он… Фу, исчез, слава богу. Спасибо, Катя. Помогли избавиться. Заговорили, и он убрался. Предстал один мерзавец. Мы с Верой и Германом судили когда-то провокатора. Теперь уж нет его в живых. Подло жил, нелепо умер. Дайте, голубушка, попить.
— Может быть, поедите что-нибудь? Есть свежая рыба, посыльный Совнаркома привез. Приготовить?
— Рыба? Рыбы, пожалуй, поел бы. Тургенев в Париже славно когда-то меня угощал. С каким-то особым соусом. Такой поел бы.
Катя вышла и через несколько минут привела Софью Григорьевну, оживленную и радостную.
— Петруша, дорогой, ты захотел рыбы? Как тебе приготовить? Какой соус был у Тургенева?
— Нет, Соня, так вам не приготовить. И я уже не хочу рыбы. Жажда.
Софья Григорьевна поникла, потемнела.
— Ну хорошо, хорошо, сварите уху, — поспешил он успокоить ее. — Ухи, пожалуй, поем. Соня, родная, мне больно на тебя смотреть. Зачем так убиваться? Сколько раз тяжело болел — выкарабкивался. Выкарабкаюсь и теперь.
— Я верю, друг мой, поправишься. Пойду варить уху.
Петр Алексеевич проводил ее взглядом, закрыл глаза и сразу, увидев голубенький лист бумаги, начал писать. Надо же было все-таки справиться с главной мыслью, облечь ее в ясную, единственно подходящую ей словесную форму. Он быстро написал абзац. Прочитал его — бессмыслица. О, какая мука!
— Петр Алексеевич, вам тяжело? Вы стонете. Примите, пожалуйста, укол.
— Как все-таки тяжел процесс умирания! — вздохнул он.
— Вы не умрете, Петр Алексеевич.
— Я уже умираю, голубушка… Странно — никакого страха. Жаль только, что не закончил последнюю книгу. Зато дожил до революции и убедился, что мир будет перестроен, о чем всю жизнь говорил и писал. Да, мир будет перестроен. Что-то удалось и мне для этого сделать, как и моим давним друзьям, погибшим в пути. Ничего не сделали бы, остались бы виноватыми перед народом. Ныне нам отпускается. Я умираю свободным на родине. Боже, как я рвался, когда появилась первая возможность вернуться не в тюрьму!.. Катенька, повремените с уколом. Мне уже легче. Совсем легко. В голове так ясно… Да, возможность-то появилась, но оказалась обманчивой. Скоро друзья стали писать — ни в коем случае не возвращаться. А мы уже книги упаковывали.
И он увидел себя, Соню и Сашу в Бромли, в лондонском пригороде, в маленьком двухэтажном доме, в котором сразу, как только дошли вести о московских баррикадах пятого года, рухнул весь уют, устоявшийся за долгие годы. В комнатах беспорядочно громоздились дощатые ящики, валялись выброшенные из шкафов ненужные вещички, клочья бумаг. Опустели книжные полки. Оборвалась работа над «Этикой», тогда только что начатая. В домик один за другим забегали возбужденные друзья, кипели, спорили. Одни видели в нарастающих событиях России начало великого переворота, который опрокинет вековую деспотию. Другие не верили в силу восстающих рабочих и крестьян, предсказывали неизбежный разгром всего русского революционного движения. Одни эмигранты готовились к выезду, другие хотели сначала хорошо разузнать, какова будет в действительности амнистия, объявленная перепуганным императором.
Он рвался на родину, но вынужденно задерживался в Лондоне. Он хотел перед отъездом возобновить связь (после недавней размолвки) с женевскими издателями «Хлеба и воли» и склонить этих товарищей к тому, чтоб они в дни революции призывали русских анархистов к организованной борьбе, а не к террору, не к частным захватам имуществ. Главная сила революции, разъяснял он, не в материальных средствах, а в ее нравственном величии, в величии ее цели — завоевании свободы и жизненных благ для народа. Он написал и опубликовал статью о русской революции, выявив замечательную ее черту — пробуждение народных масс, ведущую роль пролетариата. Он пытался обратить «Хлеб и волю» в такую газету, которая помогла бы русским анархистским группам объединиться в истинно революционную партию. Но женевские «хлебовольцы» не спешили делом ответить на его настойчивые горячие призывы. А друзья из России уже писали о поражениях революции, о правительственной расправе, о повальных арестах. Они настаивали — не появляться в России. Книги Кропоткина, писали они, прорвались, но сам он немедленно будет схвачен, как только пересечет границу. Соня Лаврова категорически запретила возвращаться. «Черт с ним, с таким отечеством!» — заключила она одно из своих писем. «Папа, ты не поедешь, — заявила юная Саша, — поеду я, разведаю». И она поехала. Но даже и дочь не впустили в Россию. Отцу пришлось отказаться от выезда из Лондона. Он опубликовал статью «Террор в России», полную гнева к русскому правительству и боли за жертвы расправы. Потом он выехал в Париж, чтоб наладить выпуск листков «Хлеба и воли» (газета бесславно скончалась) и поддержать революционный дух французских рабочих.