Петр Краснов - Единая-неделимая
А когда однажды прибежал, жалобно повизгивая, с подбитой пулею лапой Буран и стал под ногами Русалки рыть тупою медвежьей мордою землю и завывать от боли, стала Русалка кое-что сознавать. Она теперь настораживалась, когда кругом посвистывали пули, и вздрагивала, когда где-нибудь близко взрывался снаряд. Она начала понимать ужасное значение людской игры, когда увидала поле, покрытое телами людей и лошадей, и услышала пресный и сладкий запах гниющего лошадиного трупа.
Хозяин, — она боготворила его по-прежнему, — был ласков с нею, но уже не всегда приносил он в кармане рейтуз кусок сахару, и не могла не видеть Русалка постоянной печали в его глазах. Ах, если б только могла она спросить его, почему он не скачет на ней, почему не прыгает препятствий, куда девались Зорянко и его хёнтер с облезлым коротким хвостом и почему больше не носится она перед эскадроном, палашом (Палаш — абсолютно прямое длинное клинковое холодное оружие; при атаке тяжелой кавалерии палаши держались прямо, строго параллельно земле) откинув хвост и пожирая прыжками пространство? И почему нет теплых конюшен и чистых манежей, а приходится брести по колено в грязи среди усталых и голодных лошадей эскадрона?
Бежит сбоку колонны Бурашка, ковыляет на трех лапах, ведет счет эскадронам, старается никого не обидеть, сегодня при первом, завтра при втором, по-всегдашнему ласково улыбается солдатам и виляет хвостом. Но и у него печаль и недоумение в умных черных глазах. То ли гнетет его то, что калека он на всю жизнь, то ли страшно ему, что видит он стольких друзей неподвижными и мертвыми?
Видела Русалка, как хоронили Эльтекова и Мандра и как в стороне сидел Бурашка и, подняв морду, смотрел в самое небо, точно там спрашивал что-то, чего сам уразуметь не мог.
Приметила еще. Русалка, что вдруг стал Бурашка смущаться своей раны, своего убожества, точно заметил, что его солдаты не столько любят, сколько жалеют. На одном большом переходе, когда он стал уставать и отставать, Морозов приказал вестовому поймать его и везти на руках в седле. Буран отбивался и визжал. Казалось, ему совестно было обременять собою людей, которым он был всегда радостью и забавой. На другой день Бурана везли на артельной повозке, а на третий — Буран пропал с бивака. Был он с вечера печальный и скучный. Припадая на раненую ногу, обходил все эскадроны, точно хотел попрощаться со всеми.
Он долго сидел в стодоле, где стояла Русалка, лизал руки Тесову, а тот щекотал его за мягкими, стоячими, черного бархата ушами и говорил ему жалостливо:
— Ах, Бурашка, горемычный ты Буран! Поди, тяжело тебе «ветеринаром»-то быть? Хуть бы медаль тебе какую навесили.
Заходил Буран и к вахмистру Солдатову. Тот ласкал его тяжелой, заскорузлой рукой и говорил:
— Знаешь, Буран, что надумали мы? Отправим-ка мы тебя в Петроград, к полковому лазарету. Намучился ты на войне, да и нам возиться с тобою некогда. Куда ж тебе, калеке, за нами поспевать!
Буран повизгивал, сконфуженно терся о голенище сапога, точно был он не собака, а кот, и смотрел в глаза вахмистру. Печальный и тусклый был его собачий взгляд.
— Уж не болен ли ты, Бурашка? Ишь, какой невеселый. Не болит ли что внутри у тебя? Нос-то горячий. Пойдем «в ветеринарный лазарет. Емпературу тебе смерить надо.
Но Буран не пошел в ветеринарный лазарет. Он зарылся в солому подле Русалки и лежал тихо до, утра. А утром, когда Русалка встала, она уж не нашла подле себя черного мохнатого комочка Бурашки.
Когда седлали, Русалка слышала, как Тесов говорил вахмистру:
— Господин вахмистр, а что, быват, Бурашка не у вас?
— Нету.
— Что за чудеса! Ночью пришел к Русалу, в солому закопался, лежал, будто больной какой. А к утру, вишь, и ушел.
Когда строились эскадроны на деревенской улице, хлестал мокрый снег, ложился белыми пятнами на гривы и на крупы и тут же таял. Ветер шумел голыми ветвями садовых деревьев, грязная и тяжелая ожидала дорога. Мы отступали, и в осеннем утре, печальном и сыром, где-то недалеко двоили неприятельские ружейные выстрелы.
Немцы наседали на наши заставы.
Русалка стояла перед эскадроном, поджимала от ветра хвост, косила ушами, забитыми снегом, и тяжело вздыхала. Она слышала, как командир полка спрашивал по эскадронам, где Бурашка.
Кто-то, в шестом, крайнем, видел, как под утро вышел Буран из деревни и тихо пошел к лесу.
— Не иначе, как на заставы пошел, ваше превосходительство. Он чуткий, знает, где наши, не ошибется.
— Тяжело ему без лапы.
— Это точно.
Вот подошли и заставы. Еще издали спрашивали:
— Бурана не видали?
— Что Бурашка к вам не прибегал?
— Не с вами Буранчик?
— Был, был… Лесом проходил. Только скучный какой-то.
— Видать, не больной ли?
— Не помирать ли пошел?
— Буран, он великатный. Уйдет помирать, так запрячется.
Близки были выстрелы. Посвистывали над стальными пиками пули. Было не до поисков Бурана. Надо было уходить.
Приняли штандарт в мокром чернокожаном чехле. Голова полка потянулась по дороге, задымила паром от лошадей, закуталась в осенних холодных туманах.
Арьергардный эскадрон выслал по топким полям заставы, занавесился дозорами и зашлепал по растоптанной прошедшим полком дороге.
Бурана не было… Буран ушел навсегда.
XXI
Дед Мануил в черном каракулевом папашке с алым верхом и белым на нем тесьмяным крестом, домодельном длинном полушубке, подтянутом кожаным ремнем, при шашке и револьвере, подъехал во главе взвода к штабу полка и спрыгнул с маленького пузатого бурого маштака (Маштак — выращенная дома (не на конном заводе) очень малорослая лошаденка; приземистая лошадь-крепыш).
Сам дед старый, но бодрый. Седая борода расчесана, брови кустами торчат над умными зоркими глазами, а глаза в черных длинных ресницах так и совсем молодые! Никто, по ним глядя, не скажет, что деду Мануилу за шестьдесят, а сколько точно, он никому не говорит. Вся его выправка не теперешняя мужиковатая, с оттенком пренебреженья к строю, точно совестно взять руку под козырек, не показалось бы, что в солдатики играет, а лихая стародавняя, турецкий поход помнящая. Дед Мануил как вошел к адъютанту, как прижал руку к краю папахи, так и стоит прямым да стройным тополем, — на, мол, любуйся на меня! Вы, нынешние, ну-тка!
На сборном пункте Наказной Атаман в подхорунжие его произвел. Серебряный широкий галун вдоль погона нашит. На галуне набит номер полковой. Большой номер. Третьей очереди полк, набран из старых казаков. Кому под сорок, кому за сорок, бородатые, конопатые лица, обветренные и загорелые, шарфами поукутались, башлыками укручены лица — совсем мужики. Спорил с ними сперва дед Мануил, бранился, требовал не глядеть на непогоду, потом рукою махнул.
Сейчас казаки сидят на лошадях, не слезут, спину коню-кормильцу не облегчат.
Вышел от адъютанта дед Мануил. Крикнул. Молодо загорелись глаза.
— Вы чаво не слезаете? А? Каки-таки выискались!.. не-ве-жи!.. Айда с коней. Ты коню отдыха дай… Ты подпруги оправь, когда такая возможность есть. Ишь, расселись как куры на насесте. Только что не клохчут.
Ударились деревянные старые пики, тяжело послезал взвод с коней, задымили папиросами казаки.
— Ишь, курцы окаянные, — ворчит Мануил, — нет на их совести.
Все лицо Мануила мелкими морщинами перерезано, точно сеткой покрыто, чисто вымыто, лоснится и блестит, как старый полированный пергамент. Светится оно радостью, счастливым сознанием важной работы, исполняемой на старости лет.
Дед Мануил летучую почту расставляет, от Штаба корпуса к штабу дивизии, оттуда к кавалерийскому полку и дальше в окопы на самые позиции. Сотенный командир, раненый есаул, тоже немолодой, тетрадки раздал, чтобы пакеты записывать, а сам расставлять посты не поехал. Холодно ему показалось, ревматизмы разыгрались. Молодого хорунжего тоже при себе оставил, в карты чтобы было с кем играть. Деда Мануила послал.
Дед Мануил все обмозговал и обдумал. Себя наметил на позицию. В тайне мечту имел, там, коли случится что, может, еще и «Георгия» заработаю, в добавку к турецкому, а там и еще… и еще… полный бант бы надоть. Мечтатель был дед Мануил. Он и в секреты пойдет, и «языка» достанет. Башибузуков ловил, — не то что эти пивные остолопы. Потому сегодня, в чаянии близости подвига, так и светится лицо деда Мануила, играют на нем морщины и сверкают острые, не мигающие, соколиные глаза.
Адъютант вышел на крылечко землянки.
— Вы бы, подхорунжий, зашли погреться ко мне.
— Покорно благодарю, ваше благородие, я пост поставлю, инструкцию дам, а тогда дозвольте в трубаческую команду пройти. Внучек у меня там служит — Димитрий Ершов. Разумный парнишка, штаб-трубачом теперь.
— А, так вы его дед? Как же?.. Он разве казак?
— Мать его, дочка моя, казачка, вот я ежу дедом и довожусь.