Петр Краснов - Единая-неделимая
Морозов сидел за столом и читал книгу. Он поднялся навстречу Мануилу. Он его сразу узнал, обрадовался и протянул ему обе руки.
— Здравствуйте, Мануил, вот неожиданно к нам попали. Мне адъютант по телефону говорил: гость ко мне едет. А кто гость, не сказал. Как я рад! Сколько родного, светлого и старого напоминаете вы мне! Как смотрю на вас, так и вижу: Константиновку, Иоську, Финогена, и и птицы клюют муравьиные яйца… Знаем мы, что ли, вину муравейную, грех их лютый и жестокий, за который послал на них Господь свою кару? Мы-то не знаем, а Господь тую вину знает. А мы вот свою людскую вину давно знаем. Давно без Бога живем. Давно без Господа дышим. Ну, и послал Господь испытание.
— Гибнут-то, Мануил, все лучшие.
— Ей, верно, говоришь. Так Господу угодно. Оставайтесь, паскуды, перегрызите горло друг другу, исполните до конца мою казнь!
— Значит, нет милосердия?..
— Все, Сергей Миколаевич, тебе потому так кажется, что все ты на землю смотришь. По земле ползаешь, да об землю трешься. По-земному — жестоко, а по-божьему, по-небесному и ах, как милостиво выходит. Тут у тебя заботы и печали земные, болезни разные, а там тебе жизнь бесконечная, радости полная, херувимы и серафимы и весь лик ангельский тебя ублажают — вот награда тем, кто честно жизнь свою отдал. Тут на время, а там на век. Тут горя один час, а там вечная радость.
— Прискучит, Мануил.
— По-земному смотреть, прискучит, а ты глянь по-небесному. Али прискучило солнышку на землю глядеться, а земле солнцу радоваться?.. Али прискучило звездам на небо в ночку темную высыпать да хороводы по небу водить, а земле сном бестревожным да тихим спать? Ей! Не прискучило это! Не прискучит радость небесная, неутолимая радость Божеская.
«Верит дед Мануил, — подумал Морозов. — И откуда ему счастье дано: верить? Про жизнь будущую рассказывает, точно сам там был или верный Человек оттуда вернулся. У него не туманная философия четвертого измерения, но вера, основанная на жизни, изученная в Библии».
— Откуда, Мануил, вы все это знаете?
— Откуда? А ты посмотри, что крутом деется. Убирается весною лес мелким пухом, зеленеет, набухает почками, цветет летом, семена роняет, а об осень стоит как в лихорадке, жаром мучится, раскраснеется, желтым листом покроется, мы на него любуемся… А ты знаешь ли про его страдания, про смертные муки его? Молчит дерево, не говорит тебе ничего. Только лист краснеет, да корежится и в бурю лютую шумит, да ропщет. Ветвями воспаленными машет дерево, к Господу взывает, смерти просит. Придет зима, стоит оно сонное, мертвое, ни тени от него, ни радости для глазу. А к весне опять потекут живые соки из земли по сучьям и опять пойдут набухать почки. Сказано в Писании: аще не умрет, не оживет. Ты говоришь: война и смерть — ужас Господень. Избавление Господне скажи! Через подвиг смерть нелицемерную который человек принял, что ему? Райский венец его участь. Сродственники его любезные, отец с матерью, все помершие раньше там его встренут, как своего дорогого. Может, и невеста твоя там за тебя перед Господом молельница и заступница.
Морозову припомнился концерт Тверской, где он в первый раз ее слушал. «Исчез и поцелуй свиданья… Но жду его… Он за тобой!»
Морозов тяжело вздохнул.
— Что, паныч, вздыхаешь? Тяжело, а ты Богу молись!
— Грешен я, дед Мануил, не доходчива стала моя молитва. Вот вино пью.
— И что за грех? И Христос в Кане Галилейской вино людям благословил. Бог создал лозу на потребу человеческую. Бог-то радуется радости человеческой, Бог-то пьяного бережет. Ты смотри, иная лошадь какая лютая бывает, а пьяный сел да поехал. Бог людей-то жалеет. Только лишнего все же не пей. А коли много выпил, ты укорись, попрекни себя, да раскайся, не в этом грех лютый.
— А в чем же грех?
— Грех-то в чем? В нелюбви грех, в ненависти, в злобе, да в зависти, вот где грех! Ты немца бьешь, — в тебе к нему злобы нет, так, для порядку бьешь, потому война, и греха с того нет. А вот ежели возненавидел кого да бьешь со злобою, вот это грех великий.
Помолчал Мануил. Он ожидал, не спросит ли что дальше Морозов, но Морозов раскурил папиросу, смотрел на деда и молчал, думал свое. Тогда продолжал Мануил уже тише, точно нехотя говорил:
— С наших мест, с Тарасовки, нас здесь четверо теперь. Ты, да я, да Димитрий, внучек мой, да еще кобылица твоя, с нашего завода приведенная. И ты посмотри, сколь мы разны. О себе, между прочим, говорить не стану: грех говорить о себе. Человек я старый. Про себя ты сам понимаешь. Об Митеньке скажу, не на хорошем пути человек. Посмотрел я его сегодня. Откуда взялось? Я ль не учил, я ль не говорил с ним по душе, а только вижу: без любви человек живет. А коли талант без любви, то и талант ни к чему. Поганый тогда талант. Не от Господа, а от дьявола — людей смущать дан тот талант. А про кобылицу не только слыхал, но и читал в газетах, в запрошлом годе, перед войною было прописано. Призы, значит, брала. Ее часть перед Господом славная, потому она ласковая вышла лошадь, покорная.
— По-вашему, Мануил, и лошадь душу имеет?
— А ты в глаза ей посмотри. Да и скажи тогда, что в ней кроется? Может, ее-то, душеньку, Господь раньше призовет, чем твою. Ты поищи, где ее грех, когда она всю себя отдала человеку, как велел ей ангел Господень?
— Как хорошо вы говорите! Как все у вас просто и ясно!..
Дед Мануил поднялся с постели, натянул на себя шубу.
— Однако прощенья просим, ваше благородие. Старый я стал, язык распустил. Ну, да и повидал я на свете не мало. Прошли передо мною люди, ровно стада тысячные, и кажный человек на особую стать. А я только смотрел.
— Что же мне делать, Мануил, чтобы тоску мою заглушить? — спросил, тоже вставая, Морозов.
— А ты Ей молись. Скоропослушнице! Матери Божией. Тут Она, с нами. И не покинет нас, пока не кончатся дни скорби. Еще Серафиму Саровскому помолись. Великий угодник перед Господом. Он молитву услышит и совет подаст. Ему верь… Да еще Сергию Радонежскому молись. Он твой святой, он тебя не оставит.
— Молись… молись!.. — воскликнул Морозов, у которого слезы подступали к горлу. — Не слышит никто наших молитв! Варшаву отдали, в землю закопались, сидим целую зиму. Чего ждем?! А в тылу шепот змеиный, измена крадется. На царя клевещут, надежных людей не стало. Народ стосковался по миру, воевать стали плохо.
— Все в руках Божьих, — коротко сказал дед, направляясь к выходу.
— Ваше благородие, — уже в дверях сказал Мануил. — Ежели у вас что будет… Разведка аль поиск какой… не забудь деда Мануила. Башибузуков, быват, бирал в одиночку и теперь потрафлю, не подгажу.
— Хорошо, дед. Спасибо на добром слове.
— Не на чем.
XXIII
Морозов вышел из землянки, чтобы проводить деда, уперся в колено подступа, обогнул траверс, пожал мозолистую крепкую руку Мануила, и они расстались. Дед Мануил пошел налево, откуда уже ржал, почуяв хозяина, его доморощенный маштак, Морозов направо, к окопам.
Окопы были глубокие, в рост. Внутренняя крутость бруствера была оплетена ивняком и обложена досками. Содержались окопы в образцовом порядке. Каждый день ходил по ним полковник Работников, часто бывали командир полка, начальник дивизии и командир корпуса. Длинною ступенью тянулась узкая берма (Берма — здесь, уступ или нетронутая полоска земли между бруствером и собственно окопом; служит для повышения прочности постройки, облегчения вскакивания на бруствер и является местом для складывания патронов), покрытая притоптанным обледенелым снегом и посыпанная песком. На ней топтался часовой.
Его серая папаха была по-кабардински сплющена, лицо красное от мороза и ветра, руки заложены в рукава, винтовка засунута под мышкой. По черненому ее стволу иней проложил серебряную дорожку и блестящими кристаллами навис на штык. Сбоку висел на белотесьмяной портупее противогаз, длинной жестянкой серо-зеленого цвета. Серые погоны на серой шинели придавали солдату что-то безликое, унылое, словно обреченное.
Холодом веяло от промерзшего часового.
Морозов поднялся на берму и заглянул в сторону неприятеля…
Непреоборимая тоска сжала его сердце. Багровое солнце круглым, желчью налитым пузырем висело над снежной равниной. Все впереди было ровно и покрыто девственным, нигде не тронутым следами снегом. Там было мертво, туманно и пустынно. Казалось, именно так, девственный и чистый, должен лежать снег где-нибудь на далекой умершей планете.
Под окопами, где торчали кой-где длинные желто-серые стебли засохших и замерзших чертополохов и камыша, резко и четко, рябя в глазах, выдвигались из земли темные колья, обвитые колючей проволокой. В девять рядов были набиты колья первой полосы, дальше тянулась по равнине другая полоса в шесть рядов. Был странен этот серый, мерцающий в глазах частою рябью кольев узор на снежном просторе.
Чуть извиваясь, как извивались окопы, шел он вправо и влево, скрывался в туманах севера и утопал в прозрачной дымке на юге. Там он взбегал на пригорок, где все было так же бело и безлюдно.