Игорь Ефимов - Невеста императора
Да, он так и не сказал палачам о том, что видел меня в Палестине с Пелагием. Так что никаких формальных улик против меня у них не было. При аресте на мне не нашли запрещенных текстов или воззваний. Я назвал им себя и увидел, что мое родство с епископом Паулинусом произвело впечатление. Пытать меня не решались — все же я принадлежал к сословию всадников. Но и выпустить меня без суда они не могли. Такие, как я, оставались в тюрьме годами.
Главное, что они пытались выбить из Непоциана: почему он послал церковных сыщиков по ложному следу? Те крались за Бластом чуть ли не до стен Рима. Но когда он остановился около придорожных торговцев и стал покупать козье молоко, они по его простонародному говору и жуткому македонскому акценту мгновенно поняли, какого низкого полета птица перед ними. Хорош епископ!
Непоциан только вопил, что он сам честно ошибся. Что в утреннем тумане нелегко было разглядеть черты лица. Что его заданием была слежка за этим Альбием Паулинусом, который с непонятной целью побывал в доме Фалтонии Пробы. Что за этим Паулинусом он и последовал от мельницы до Остии. Что и в «Банях Форума» он присоединился к своему «подопечному» и заговорил с ним только для того, чтобы войти в доверие и выяснить, не связан ли он с еретиками.
Ему не верили и били феруллой, совали горящие угли в подмышки, били флагеллумом, привязывали гири к ногам и подвешивали к потолку, били скутикой, выламывали пальцы. Никогда бы не поверил, что человек может пройти через такое и остаться живым. Крики его вылетали из подвального окна и заливали двор тюрьмы. Спрятаться от них было невозможно. Я утыкался лбом в стену, зажимал уши. Потом крики утихали, и я бежал к безжизненному, окровавленному куску мяса, выброшенному во двор, — обмывать, поить, возвращать к жизни. Зачем? На новые муки?
В день отплытия епископа Юлиана мельник, чуя опасность, не вернулся домой. Так что налет на мельницу, видимо, не дал никаких результатов. Там были только мешки с мукой, да несколько кур, да две дворняжки, охранявшие их с показным усердием. Я не знал тогда, что стало с Бластом, но очень надеялся, что ему удалось улизнуть. Иначе ведь меня давно бы потащили в пыточную камеру и заставили смотреть на истязания моего слуги.
Через несколько недель в тюрьму доставили новую партию заключенных. Работы палачам прибавилось, и они оставили Непоциана в покое. Про нас как будто забыли. Мы оба медленно сливались с толпой полумертвецов, копошившихся в грязи тюремного двора.
Вчера у нас кончилось масло для светильников. Делать нечего — пришлось мне послать Бласта в Иерусалим. Если я буду писать только при дневном свете, времени точно не хватит.
Неясная тревога томила меня с утра. Вспоминались те несколько месяцев, что мы прожили здесь, в этом доме, вместе с Пелагием. Как-то ему нужно было уехать на несколько дней в Тир, и я сказал, что мне будет очень одиноко без него.
— Сделай себе из этого встречу с самим собой, — сказал Пелагий. — Не ищи общества друзей, не спускайся в город, не придумывай развлечений. Попробуй побыть один. Зрелость человека измеряется числом дней, которое он может провести в одиночестве.
Я живу здесь в одиночестве так давно, что уже, наверное, созрел и перезрел до лопания кожуры. Но на что я употреблю эту зрелость? Нужна ли она мне?
С другой стороны, не превратил ли я свои свитки, папирусы, таблички в крепостной вал, за которым можно укрыться от мучений жизни? Не из страха ли я отказался от бремени семьи, потомства, приумножения имущества, от всех обычных тревог, в которых человеку назначено проводить свои дни на земле? Если у тебя нет ничего дорогого, тебе не грозит боль утраты. Ты ничем не рискуешь. Но тот же Пелагий сказал однажды, что порой ему становится скучно читать книги людей, которые не рискнули жизнью ради того, что они любят.
Вернувшийся Бласт переходил от светильника к светильнику, подливая в них масло из бутыли. При этом он поглядывал на меня как-то выжидательно. Такое выражение бывает у него, когда он собирается одарить меня какой-нибудь новостью. Новость может быть печальной, тревожной, ужасной — но Бласт все равно сияет. Он лелеет эти минуты превосходства над хозяином-всезнайкой. «Знаешь много — да не все, не все, не все», — говорит его взгляд.
— Ну что там у тебя? — устало сказал я. — Давай выкладывай поскорее.
Бласт осторожно поставил бутыль на пол и запустил руку в висевший на поясе кошель. Потом торжественно двинулся ко мне, протягивая вперед сжатую горсть. Встал передо мной, точно гонец с важным посланием, и разжал пальцы.
На ладони его поблескивал новенький квинарий.
— Ты честно возвращаешь мне сдачу, и это переполняет тебя гордостью?
Бласт поднял ладонь выше, поднес монету к моим глазам. Я вгляделся внимательнее и не удержался — испустил тихое и счастливое «ах!».
На монете были вычеканены два профиля: император Феодосий Второй и императрица Евдокия. Видимо, выпуск квинария был приурочен к ее паломничеству. Однако деньги путешествуют быстрее — и вот достигли Иерусалима раньше.
Но откуда?! откуда гравер мог знать, как выглядела императрица двадцать лет назад? Ибо он явно изобразил ее в пору ее юности. Как тонко был воспроизведен этот гордый взлет бровей! эта серебряная гладкость чуть приподнятых скул! И этот неповторимый профиль, которым я столько раз тайно любовался, когда она склонялась над свитком.
До меня вдруг дошло, что все эти годы я жил, не имея ни одного портрета императрицы. Только тот, что светился в моей памяти. Но теперь — эта монета!.. Я знал, что я с ней сделаю: осторожно просверлю дырочку и буду носить на шее как талисман…
Глядя на мое счастливое ошеломление, Бласт от удовольствия пританцовывал и похлопывал себя по коленям.
Шел уже седьмой месяц нашего заточения в тюремных стенах, когда судьба вдруг послала нам неожиданное облегчение: в тюрьму прислали нового начальника.
Прежний был жестокий пьяница, который не брезговал порой собственноручно пытать заключенных. Новый до таких развлечений не опускался. Его страстью были деньги. Кажется, он был откупщиком, а потом то ли проворовался, то ли разорился. И в своей новой должности пытался наверстать потерянное.
Главным источником его доходов стали взятки и вымогательство у родственников заключенных. Все, кто хотел передать своим близким какую-нибудь еду, одежду, теплое одеяло, должны были уплатить бывшему откупщику соответствующую мзду. За разрешение на свидание нужно было внести стоимость откормленной свиньи, за разрешение на визит врача — стоимость барана.
Но новый начальник не остановился на этом. Он стал отыскивать среди заключенных хороших мастеров и приспосабливать их к делу. В помещениях тюрьмы были устроены дубильня, столярная мастерская, кузница. Цены на изделия можно было держать вдвое ниже обычных, так что заказчики валили к нам толпой. Цеха ремесленников косо смотрели на новоявленного конкурента, но как-то никто не решался пожаловаться на человека, который мог когда-нибудь оказаться вершителем твоей судьбы.
Меня и еще двух-трех профессиональных писцов откупщик засадил копировать книги. И тут мы наконец начали приходить в себя. Кормить нас стали заметно лучше, наши тюфяки перенесли в отдельные чуланчики, дали одеяла, а главное — каждый день доставляли большую кадку воды для мытья. Еще бы! Ведь грязные пальцы могли бы оставить следы на дорогом папирусе и снизить стоимость товара.
Чего только не заказывали нам книголюбы Остии!
Мы переписывали то гадальные книги, то псалмы Давида, то медицинские справочники Галена и Целсуса, то гимны Пруденция, то Квинтилиановы «Поучения оратору». Попался однажды и сборник проповедей Меропия Паулинуса. Нечего и говорить, что их я переписывал с особым старанием.
Мне удалось втянуть в книжное дело и Непоциана. В грамоте он был не силен, но голос у него был ясный и приятный. Он медленно читал вслух заказанный труд, а мы превращали звучащие слова в ровные строчки и изготавливали зараз три экземпляра книги вместо одного. Два других наш тюремщик отправлял в книжные лавки и был очень доволен.
Одно было плохо: все яснее становилось, что палачи потрудились на совесть и сделали Непоциана калекой. Левое колено у него почти не сгибалось, сломанные пальцы на правой руке срослись неправильно, отбитые внутренности напоминали о себе ежедневными приступами боли. Он как-то на глазах таял, уменьшался, бледнел, усыхал. Любое физическое усилие вызывало у него испарину и одышку. Волосы быстро редели, и кожа черепа серела сквозь них, как пергамент с расплывшимся текстом.
Вина и жалость томили меня при каждом взгляде на него. Когда по вечерам я садился записывать его рассказы, он просил разрешения положить мне руку на плечо или хотя бы на ступню, говорил, что это приносит ему облегчение. Его влюбленные и молящие глаза следовали за мной повсюду. Даже диктуя заказные книги, он поминутно отрывался от строчек и взглядывал на меня так, будто читал для меня одного, будто мы были одни в комнате, одни в тюрьме, одни на всем свете.