Алексей Шеметов - Искупление: Повесть о Петре Кропоткине
Делегация уехала, пообещав всеми мерами содействовать рабочему движению в защиту Советской республики.
А дни шли все более знойные. Свирепствовала засуха. Рынок умирал, и бешеная дороговизна была его предсмертным бредом: мера картофеля — 6000 рублей, фунт квашеной капусты — 200, четверть молока — 1900, десяток яиц — 2000, одна луковица — 75, мясо в рыночных рядах вовсе не появлялось. Редко кто заходил в эти опустевшие ряды. Город вообще казался пустыней в такую жару. Люди, потные, разморенные, двигались по улицам медленно, вяло. Если Петр Алексеевич выходил из дома, горожане здоровались с ним без всякого радушия, как бы по обязанности. Гулять было тяжко даже в тени деревьев. В воздухе висело сизое марево дыма. Где-то горели леса, и почти ежедневно (а иногда и ночью) раздавался набатный звон колокола. Гости Кропоткина, почти все старые, не могли, конечно, бежать на призыв колокола. Они отсиживались в усадьбе. Теперь тут не звучал вечерами «Блютнер», не пела Денисова. А днями дом совсем затихал. Повздыхав утром, поговорив о грозной засухе, все разбредались по углам. Вера Фигнер уходила под навес тучных липовых ветвей и читала за тесовым столом книги Петра Алексеевича, которые ей прочесть раньше почему-либо не удалось. А он запирался в кабинете. Софья Григорьевна шла поливать огород, чтоб спасти урожай от гибели. Катя садилась в затененной половине терраски, что-нибудь переписывала или выписывала для дяди, для его «Этики». Об этой последней его работе она непременно заводила разговор вечерами, когда все выходили из укрытий и собирались в столовой.
— И все-таки я с тобой не согласна, милый дядюшка, — говорила она. — Все верно, все прекрасно в твоей книге, но одного никак не могу принять. Нельзя в этике обойтись без религии. Ты заменил веру в бога верой в человека. Ты слишком любишь народ, слишком веришь в его доброту, в его непогрешимость.
— Слышите? — улыбался Петр Алексеевич. — Верочка, что ты на это скажешь? Оказывается, зря мы верили в народ.
— Нет, мы надеялись, что народ совершит революцию, и он совершил ее, — говорила Фигнер. — Но твой народ, Петр Алексеевич, действительно слишком добр и свят. В «Великой Французской революции» ты затушевываешь жестокость народа. А зачем? Его жестокость была вызвана гнетом.
— Нет, Верочка, я ничего не затушевывал. Я опирался на документы. На полицейские доклады, на частные письма и дневники, на мемуары, на газеты времен революции. И нигде лишней жестокости не находил. Народ великодушен.
— Милый, милый дядюшка! Ты потому так светло смотришь на народ, что сам-то слишком уж светлый. Прошел через тюрьмы, через людские подлости, а остался поразительно чистым. Помню, актриса Полевицкая, когда приехала из Англии, рассказывала о встрече с тобой, Сашей и Бернардом Шоу. Шоу, говорила, сыпал свои остроты, Саша переводила, а дядюшка ваш был такой тихий и светлый, как прозрачный ручеек, в котором видно все дно с разноцветными камушками.
— Тихий, как ручеек? — рассмеялся Петр Алексеевич. — Вот так революционер! Незавидная похвала.
— А что, разве революционер должен быть свирепым? Ты не террорист. Когда я встретилась в Петербурге с Тургеневым и разговорилась с ним, он сказал, что ты никогда не сможешь совершить террористический акт. Он хорошо тебя знал, не ошибался. По душе ты истинный христианин, а христианство вот отвергаешь.
— Христианство, Катенька, действительно имело нравственную силу, когда, на заре своей, было религией бедных. Христиане вместо страха перед мстительным Иеговой проповедовали любовь к жертве насилия. Их нравственным учителем был не жрец, не мстительное божество, а человек высокой духовной красоты. Христиане создали прекрасный идеал личности, идеал человеческой жизни. Это не спокойная жизнь греческого мудреца, не римский герой военных подвигов, а проповедник, готовый идти на смерть за свою проповедь, проповедь любви к ближним, равноправия и прощения обид. Но ныне этот идеал мертв, и убила его сама церковь, воюющая за свое господство над людьми. Нет, ни религиозный идеал, ни кантовский условный императив нравственности не могут быть основой этики. Нужны другие опоры, реальные. Новую этику нужно строить на принципах социальной справедливости и взаимной помощи, на законах природы и развития человеческого общества.
— Нет, дорогой дядюшка, этика без религии будет тоже мертва, — сказала Катя.
— Ну, милая, придется мне отказаться от твоей помощи, раз ты меня не понимаешь, — серьезно и с какой-то детской обидой сказал Петр Алексеевич. И тут, чтоб не допустить размолвки, вмешалась Вера Николаевна.
— Петр Алексеевич, разреши мне прочесть твою рукопись, — сказала она.
— С превеликим удовольствием. Буду рад выслушать твои замечания.
— Вот дочитаю «Идеалы и действительность в русской литературе» и возьмусь за рукопись.
— И как? Что-нибудь стоят эти «Идеалы»?
— Я просто поражаюсь, как ты сумел в Лондоне, где не вдруг достанешь нужную русскую книгу, написать целую историю русской литературы. От былин и «Слова о полку Игореве» до Толстого и Достоевского. Никто из писателей, даже самых скромных, не остался забытым. Не забыл и писателей-народников, с такой трогательной теплотой писал о них.
— А как же, они наши.
— И такой серьезный разбор произведений, особенно Толстого и Достоевского, хотя на автора «Бесов» ты должен был бы сердиться.
— Нет, отчего же? «Бесов» породила нечаевщина, это страшное явление времен нашей молодости. Спасибо, Верочка, за похвалу. Не ожидал высокой оценки. Это ведь мои американские лекции. Я читал их и публиковал, чтобы познакомить Америку и Европу с великой русской литературой, тогда еще мало там известной. Очень рад, что книгу находят интересной и соотечественники…
Жара вечерами спадала, но накаленная земля не успевала за ночь остывать, утра были без туманов и рос. Сохли леса, грибов совсем не было. Засуха губила хлеба.
В конце августа выпало, казалось, прохладное утро. Повеивал северный ветерок, небо затягивали тучки, правда тощенькие, бледно-серые, не несущие влаги, но все-таки сулившие какую-то перемену погоды.
За утренним чаем высказывались надежды на лучшее. Софья Григорьевна вышла из-за стола, высунулась в открытое окно и оглядела небо.
— Нет, дождя не будет, — сказала она. — Пойду поливать огород. А ты, Петруша, вижу, намерился нырнуть в кабинет? Нет, дружок, погуляй, пока жара не разъярилась.
— В самом деле, дядюшка, надо погулять, — подхватила Катя. — Пойдемте. И куда-нибудь подальше, за город.
— А как Вера Николаевна? — спросил Кропоткин.
— С удовольствием присоединюсь, — ответила Фигнер.
— Ну что ж, двинемся, коль так, — сказал он.
По улицам он всегда гулял в своем сером английском костюме, в светлой фетровой шляпе, а сегодня, раз собрались за город, надел белую полотняную куртку и старенькое канотье, оставшееся от какого-то прежнего обитателя дома.
Они поднялись по Сергиевской улице к городскому парку и пошли по главной его дорожке. Шли молча и печально смотрели на жухлую, вянущую, преждевременно пожелтевшую листву лип и берез. Все трое думали о засухе, но не говорили о ней, потому что ежедневные разговоры о еще большем голоде, грозящем народу, становились уже нестерпимо тяжелыми. Зачем омрачать друг друга лишними словами?
Через парк они вышли к деревне, а оттуда проселочная дорога повела их к полям.
Северный ветерок, слабенько подувавший ранним утром, теперь совсем выдохся, иссяк. Исчезли куда-то давешние тучки, и в небе, чуть замутненном дымкой от какого-то дальнего лесного пожара, неукротимо пылало белое косматое солнце.
— Вот вам и перемена погоды, — сказала Вера Николаевна.
— Да, — вздохнула Катя, — этому пеклу не будет конца.
Петр Алексеевич молчал, задумавшись.
По дороге, устланной мягким слоем горячей пыли, они дошли до полей. Остановились у первой полоски. Чахлая, низкая, редкая пшеница едва прикрывала землю. На тоненьких стебельках виднелись крохотные уродливые колоски, почти черные. Петр Алексеевич сорвал один колосок и вышелушил из него всего семь зерен, щупленьких и тусклых.
— Погиб урожай, — покачал он головой. — Сколько возьмут мужички с этих полосок? Ничтожно мало. И что за мука получится из такого зерна? Непонятно, почему не косят. Все-таки кое-что ведь можно собрать. Еще ждут дождей? Поздно. Теперь уж никакие дожди не помогут оправиться хлебам.
— Пекло и есть пекло, — сказала Катя, опахиваясь сорванным лопухом. — И все это в наказание за человеческие грехи. Неужели люди и после таких бедствий не обратятся с истинной верой к господу богу?
— Не к богу надо обращаться, а к самим себе, — сказал Петр Алексеевич. — И войны, и засухи человек может устранить. О борьбе с естественным послеозерным осушением я писал еще полвека назад. Но в ледниковую теорию тогда мало кто верил, а ныне она признана всеми. И оказала большое влияние на почвенные исследования Докучаева, который так глубоко проник в тайны русского чернозема. Человек, освободившись от уродливого социального устройства, может во всей полноте изучить земную природу и спасти ее даже от космических стихий.