Опимия - Рафаэлло Джованьоли
Тогда, не в силах уже сопротивляться этой сжигающей внутренности жажде, Агастабал с огромным трудом поднялся на ноги и сошел с дороги в поисках воды в один из расположенных у обочины виноградников.
«Проклятое солнце этого проклятущего Рима! – думал Агастабал, когда, покачиваясь, шел по винограднику. – Оно палит и обжигает куда сильнее моего родного африканского солнца».
При этой мысли он вспомнил обширные просторы своей Африки.
«Африка!.. Его родина!.. Там живут дорогие ему люди!.. Друзья!.. И милые женщины с бронзовой кожей и огненными поцелуями!.. Африка!.. Земля могучих сил и неисчерпаемой энергии, где живут рычащие длинногривые львы… и чудовищные змеи… и разноцветные крокодилы… и гигантские пальмы!..» – Вспомнились пески и ветер пустыни… и ржащий, топочущий, горячий конь… и пылкие, образные песни нумидийки!.. И долгая скачка по песчаной пустыне… и отдых… Сладкий отдых в тени приятного банана… в свежести благоухающего оазиса… рядом с нежнейшим журчанием ручейка, несущего свои прозрачные, свежие… чистейшие воды!..
Все эти картины вмиг пронеслись перед воспаленной, лихорадочной фантазией Агастабала, тогда как он с большим трудом продвигался по винограднику в поисках источника, вода которого смягчила бы сжигавшую его жажду.
– О, воды!.. Хоть немножко воды! – шептал несчастный, чувствуя, как его покидают последние силы…
И, пройдя еще два или три шага, рухнул на землю.
Взгляд его начал тускнеть… а ему показалось, что бледнеет солнечный свет, как будто бы светило вдруг скрылось за плотными тучами. Он почувствовал расслабленность, сонливую усталость; ему надо было отдохнуть; какая-то благотворная дремота медленно овладевала его членами.
Он умирал от потери крови, не приходя в сознание. Так прошло пять минут, но внезапно, чудовищным усилием своей неистовой воли он приподнялся, опираясь о землю обрубками, кровь из которых теперь уже сочилась по каплям, с крайним трудом поднялся на ноги, огляделся и увидел густой-густой туман, застилавший солнечный диск, и тогда он закричал из последних сил:
– Значит, это смерть?
Услышав, несмотря на стоявший в ушах звон, эхо собственного голоса, он яростно погрозил кровоточащими обрубками стенам Рима, которые он еще различал в застившем глаза тумане. Глаза его в последний раз сверкнули ненавистью, и Агастабал, скрипя зубами, тусклым, но еще полным дикого гнева голосом воскликнул:
– Будь ты проклят, ненавистный Рим!
И тут же упал на бок, и больше не поднялся.
* * *
К полудню того же самого дня траурная процессия готовилась отправиться из храма Весты на Новую улицу, а оттуда к Коллинским воротам.
Внутри дома весталок, а точнее в библиотеке, Опимия со связанными за спиной руками стояла перед верховным понтификом, окруженным другими верховными жрецами и ликторами.
За Опимией, по другую сторону просторной комнаты расположились остальные весталки, заплаканные, притихшие, с бледными лицами. Не хватало только Сервилии, которая в это время охраняла алтарь богини.
Верховный понтифик и все другие жрецы, печальные, нахмуренные, подавленные, были одеты в темные туники и тоги – в знак скорби и беды.
Фабия и Лепида тихо плакали, маленькая Муссидия, испуганная, убитая горем, страдающая, рыдала вовсю и при этом приговаривала шепотом:
– О моя бедная Опимия!
А та стояла мертвенно-бледная; два темных пятна виднелись под ее прекрасными черными, сверкающими глазами, подчеркивая выражение скорби и подавленности, начертанное на ее лице.
– Час искупления пробил! – сказал тяжелым голосом Луций Корнелий Лентул.
Опимия, в глазах которой, кажется, погасли всякий свет и всякий блеск, вздрогнула: зрачки ее ожили, расширились и исполненным ужаса взглядом окинули окружающих.
– Опимия, весталка-кровосмесительница, я лишаю тебя святости, – после небольшой паузы произнес верховный понтифик. – Я снимаю с тебя священную печать девы-хранительницы священного пламени Весты, которую ты сама скинула с себя грязными и святотатственными объятиями.
Сказав так, понтифик приблизился к прекрасной весталке и снял у нее с головы и плеч суффибул, а потом повязку, стягивавшую ее волосы.
Густые черные и блестящие волосы Опимии рассыпались завитками да прядями на шею и плечи, подчеркивая крайнюю бледность ее лица и оттеняя больше чем когда-либо ее удивительную красоту.
По знаку верховного понтифика один из его секретарей вышел в прилежащий коридор, чтобы позвать четверых рабов, притащивших совершенно закрытые носилки, в которых Опимию должны были доставить на Поле преступников.
Носилки поставили в библиотеке.
При виде этого экипажа Опимия в ужасе отступила на три или четыре шага, тело ее задрожало, и она уставилась на носилки по-детски испуганным взглядом.
– А теперь войди внутрь, – сказал верховный понтифик, – если не хочешь, чтобы рабы коснулись твоего тела, некогда бывшего священным.
Опимия на несколько секунд застыла от ужаса, овладевшего ею при виде носилок, и не отводила глаз от этого гроба, с которого должна были начаться ее могила и ее агония; потом она четыре или пять раз тряхнула головой и вполголоса сказала:
– Нет… нет… никогда.
И отступила еще дальше; она повернула голову к своим подругам по жреческой повинности и разразилась душераздирающими рыданиями.
Так прошло несколько минут; молчание было торжественным и глубоким, и жалость начала уже овладевать сердцами, что отразилось на всех лицах.
И в этот момент человек лет пятидесяти, одетый в траурные одежды, появился на пороге библиотеки; лицо его выражало глубокую боль; не говоря ни слова, он вытянул руки в молящем жесте к Луцию Корнелию Лентулу; казалось, он просит взглядом у верховного понтифика разрешения приблизиться к несчастной весталке.
Этим человеком был сенатор Луций Опимий, отец горемычной девушки.
Корнелий Лентул жестом приказал ему обождать, а сам кивком головы дал понять, что ждет согласия на поставленный девушке вопрос:
– Итак, Опимия, ты хочешь, чтобы рабы запихнули тебя внутрь носилок? – и в голосе верховного понтифика послышалась мягкость.
Не получив ответа от несчастной, которая продолжала смотреть совсем в другую сторону, он дал знак рабам схватить ее.
Рабы подошли к Опимии, и один из них взял ее за руку, тогда она, быстро повернувшись, словно спущенная пружина, с яростью выдернула назад руку и, высокомерно выпрямившись, нахмурив в презрении лоб и брови, повелительно крикнула:
– Назад!.. Рабы!..
А потом твердым шагом подошла к носилкам, окидывая окружающих презрительными взглядами.
Но, увидев отца с глазами, полными слез, согнувшегося в мольбе, она побежала к нему, он кинулся к ней навстречу, и, не говоря ни слова, охваченные порывом величайшей