Алексей Югов - Шатровы
Он кликушествовал, вопил, трагически сотрясаясь, «Главноуговаривающий», как вскоре же успели окрестить его в народе, — еще и еще вымогал у них крови и жизней «на алтарь родины и революции», звал их наступать, наступать «во имя чести, во имя верности нашим благородным союзникам».
Что могли испытывать по отношению к нему эти люди, до последних глубин человеческого естества вычерпанные невыносимыми страданиями, да еще и прозревшие наконец в страшном свете большевистской правды, что от них требуют, чтобы они, ради хотения и корысти богатых и властвующих, еще и еще умирали и умерщвляли своих братьев — рабочих и крестьян с немецкой кровью?!
И предусмотрительно поступали высокие фронтовые военачальники, когда без ведома «Главноуговаривающего» отдавали тайный приказ — придвинуть какую-либо из «надежных» частей казаков или ударников для его охраны от солдатского самосуда!
Еще одно — пусть последнее! — сходство невольно бросается в глаза между Отрепьевым — самозванцем престола, и Керенским самозванцем революции: это — неистово-стремительный взлет того и другого, буквально — во мгновение истории, и вдруг — еще более стремительное и неудержимое падение! У того и другого — сперва полоса безрассудного, неодолимого обожания со стороны мятущихся людских толп и великого множества юных сердец, а затем — столь же неодолимое презрение у всех, даже и среди тех, кто классово уповал на недавнего кумира.
Московское государственное совещание, им наспех созванное, явило, однако, — правда, в последний, в предсмертный раз! — яростную, многошумную, а по внешности даже и торжественно-мощную попытку поддержать неудержимо валившегося с пьедестала Керенского, объединиться вокруг него, со стороны многих кругов и лиц.
Офицерство — и фронта и тыла; купцы и домовладельцы; помещики и хозяева заводов; студенты-белоподкладочники; маститое чиновничество; меньшевики, эсеры; богатенькие мужички и хуторяне; атаманопослушные громады казацких шашек, набранные из всех двенадцати казачьих войск Российской империи; да, наконец, и какое-то число солдат фронта, одурманенных шовинистическими воплями правительственной печати, которых изо дня в день многомиллионнотиражные кадетские, эсеровские, меньшевистские листы лжи науськивали и озлобляли против Петроградского гарнизона, которому, дескать, давно бы уж пора быть в окопах, натравливали против Ленина, против партии большевиков, — вот оно, то необозримо-многоголовое скопище, тот чудовищный белый заквас надвигавшейся уже гражданской войны, который в дни Московского совещания бурлил и неистовствовал вокруг Керенского, силясь еще спасти своего идола.
Когда-то язычники-новгородцы, еще верные своему Перуну, уже низринутому в Волхов, бежали толпами по берегу, во след уносимому волнами богу, простирали руки к нему и жалобно взывали: «Выдыбай, выдыбай, Перуне!»
И ждали чуда: ждали, что их бог выдыбает!
А те, кто свергал или разуверился в боге своем, — те тоже бежали вдоль берега, но отталкивали идола шестами и, обозлясь, кричали: «Плыви, плыви прочь, Перуне: досыта пожрал-поел, а теперь плыви прочь!»
Так вот было в те дни и с ним, с Керенским.
В дни Московского государственного совещания многие еще, очень многие уповали, что а вдруг да и «выдыбает» их Перун, уносимый безвозвратно бурными волнами истории?!
Нет, не «выдыбал»!..
С присущим ему искусством Кошанский изобразил, как, полузасыпанный цветами по пояс в своей открытой машине, словно пест, воткнутый в цветочную корзину, сидел Керенский и, отбывая от царского подъезда Большого театра, утомленно взмахивал ручкою, приветствуя неистовую ораву восторженно вопящих девиц, влекущихся во след автомобилю, готовых, кажется, вот-вот кинуться под его колеса.
— А я смотрел на все это зрелище и думал: «Что ж удивительного, если этот, сравнительно еще молодой человек — ему же тридцать семь лет только! — и не выдержал наконец опьянения своей популярностью, своим ореолом власти?!»
И снова перебивает Сычов, презрительно хохотнув:
— Еще бы — не «ореол» власти! Дорвался, можно сказать: мадам Керенская на царских выездных и с царским кучером в берете подкатывает к самым роскошным магазинам на Невском — туалеты себе аховые заказывает, драгоценное белье покупает, бриллианты… Сам гражданин Керенский на царской кровати разлегся! Еще бы — не «ореол»!
Кошанский слушал, болезненно искривя лицо: дескать, ну что с ним делать — приходится страдальчески претерпевать этот обывательский бред от заведомого дикаря, от фанатика!
Ограничился лишь язвительным замечанием, вся тонкость которого, быть может, и не дошла до сознания великана:
— Да?.. Вот как?! Но я, признаться, не в столь интимных отношениях с Александром Федоровичем Керенским, хотя мы и коллеги, чтобы знать, на какой кровати он спит, и… какое белье у его супруги!.. Разрешите продолжать?
И слегка поклонился Сычову.
Тот был малость смущен: дошло!
— Ну, ну… продолжайте!
— Благодарю вас! Так вот, я и говорю: многими винами виноват он перед Россией. И недостатков, пускай даже пороков, великое множество у этого человека. И среди неистовых поклонниц его и поклонников, забрасывающих его цветами и готовых в экстазе лечь под колеса его авто, как под колесницу Джагернаута, — моего лица среди них вы не увидали бы, нет не увидали бы! Но… — тут Кошанский искусной паузой, нагнетающей силу утверждения, рассек свою речь и закончил патетически: — …но оратор Александр Федорович — непревзойденный! Он говорил полных два часа. В некоторых местах его речи у меня мурашки бегали по спине. Закипали слезы. В ложах я слышал рыдания. Старый свитский генерал Вогак, монархист, надо полагать, до мозга костей, отъявленный ненавистник Керенского, весь трясся в рыданиях… Жена известного миллионера… запамятовал его фамилию… сорвала со своей шеи драгоценное ожерелье и бросила его на сцену: как свое пожертвование на армию! Я изучил многих знаменитых ораторов Франции — от Дантона до Жореса и… не знаю, с кем можно сравнить его. Пожалуй, ближе всего к Дантону…
При этих его словах Сычов опять не выдержал — буркнул-таки неуклюжую остроту:
— У них — Дантоны, а у нас — болтоны!
И, словно бы созоровавший мальчуган, спохватившийся и ожидающий нагоняя, втянул бородастую голову в плечи и как-то упрятал свои медвежьи глазки. Сошло! Тогда опять осмелел:
— Не-е-т! В окопы нашего мужичка речами своими он не вернет. Отвоевался… «сеятель наш и кормилец»: дочачкались вы с ним, господа интеллигенция!.. К черту он вас посылает с вашими уговорами: айдате, говорит, сами повоюйте!
Нет, не хлебом-солью и уж отнюдь не пирогами, но булыгою, вывороченной из мостовой, хмуро и грозно встретила рабочая, трудовая, пролетарская Москва всероссийский земский собор, как выспренне заименовала услужающая правительству печать трехдневное Государственное совещание, созванное Керенским в Москве.
Однодневная, разразившаяся по призыву большевиков, всеобщая забастовка в первый день совещания обездвижила и словно бы омертвила огромный город.
Залегли, затаились в своих железных убежищах бесчисленные трамваи, изо дня в день своим веселым звоном и грохотом переполнявшие улицы древней столицы; стояли незапряженными конки; забастовали извозчики. А если какой-либо уж слишком корыстолюбивый из них, или «сочувствующий Временному правительству», — так тогда выражались! — брал-таки седоков, то с таковым «штрейкбрехером» поступали очень просто: из ближайшего темного подъезда, наперехват несознательному извозчику, выходили двое добрых молодцев с суровыми лицами, выпрягали лошадь, а экипаж, вместе с ездоками, их корзинами и чемоданами, оставляли торчать на мостовой — в назидание всем остальным и как бы на всеобщее позорище.
Застыли на полном ходу все фабрики и заводы. Наглухо закрылись гостиницы, столовые, рестораны.
Горло промочить стало нечем на улицах, крошки хлеба не ухватить.
Вот когда, как грозное предостережение обладателю толстого кармана и распяленного крупными кредитками бумажника, каменная, безотрадная голизна улиц как бы крикнула в заплывшие уши: смотри, дескать, дружок, булыгу бы не пришлось тебе глодать вместо булки!..
Из трех тысяч съехавшихся отовсюду участников Московского совещания только члены правительства, крупнейшие из военных, да и то не каждый, могли рассчитывать на автомобиль. И вот, в день открытия можно было узреть довольно странное шествие: со всех концов города, кучками и порознь, шли, шли и шли к Большому театру, изнемогая от непривычной ходьбы, обливаясь потом, иной с чемоданом, перемежая руку, солидные, респектабельные господа, обескураженно-важные, седоголовые и впроседь, в мягких шляпах и в котелках, в бостонах и коверкотах, — парламентарии, и не какие-нибудь, а самим правительством званные спасать Россию! — участники Государственного совещания.