Алексей Югов - Шатровы
Анатолий Витальевич змеевидным движением руки попытался даже изобразить эти движения Милюкова вокруг обольщаемой им особы.
Шумный хохот Сычова заставил его вздрогнуть. В негодующем недоумении он прервал свой рассказ. Замкнулся. Потом достал папироску и, собираясь закурить, направил свои шаги на веранду.
Шатров остановил его:
— Полноте, Анатолий Витальевич! Не надо обижаться. Панкратий Гаврилович — человек непосредственный. А вы так красочно изображаете… Так что вините свое искусство рассказывать!
Эта маленькая, но в самую, что называется, точку попавшая лесть успокоила Кошанского. Да и всем хотелось прослушать личные его впечатления от Московского совещания, и его упросили продолжать.
А Сычов, утирая огромным платком слезы смеха, даже попросил у него прощения:
— Вы на меня не сердитесь, на старика! Комическое люблю до смерти… А вы так это изобразили… И чудно показалось: Милюков, Милюков! Царьград хотел отнять у турок. Глава такой, можно сказать, партии — и вдруг это вокруг мадамы — петушком, петушком!
И опять затрясся в смехе, но на этот раз уже беззвучном.
Покусывая губы, отвернувшись от Сычова, Кошанский спросил — как бы нехотя и принуждаемый лишь вежливостью к продолжению своего рассказа:
— Да, так о чем же я начал было? Простите, отвлекся!
Опередил всех Володя:
— Про Корнилова вы начали рассказывать.
Прогудел и Сычов:
— Вот, вот, расскажите-ка нам лучше про Корнилова! Не знаю, как кто, а я про себя, не таясь, скажу: моя последняя надежда! Как-никак, а верховный главнокомандующий всех русских армий: двенадцать миллионов штыков у него в руках!
Кошанский усмехнулся:
— Ой ли?.. В том-то и дело, что не в руках, а… отбились от рук! Мне же самому, из его уст довелось слышать на Московском — с кровавой слезой возопил генерал: развал армии — полный. Наступать не хотят: кончай войну! Братание. Наши и немцы выходят из окопов с белыми флагами. Обмен: те — нашим электрический фонарик карманный, наши — им так называемую буханку хлеба… И так далее… Офицеров, побуждающих наступать, убивают!.. А вы говорите: «в руках!» Что вы?!
— Знаю все. Знаю, что на фронте творится. Хотя на Московском государственном и не был, а газеты и мы, провинциальные сидни, почитываем. Но я разве даром на его уповаю? Чать, я не мальчишка!.. Но я потому в его уверовал, что этот шутить не любит! Смертную казнь ввел на фронте? Ввел! Вымогнул-таки у Керенского, у Чхеидзев этих, у советов рачьих, казачьих и прочих там депутатов!.. Говорят, целыми ротами расстреливает. Полки к расстрелу приговаривает. По телеграфу. Вот это так!.. И не сомневаюсь: и в тылу введет смертную казнь! Пора и тыл оздоровить!
Вздохнув, отозвался отец Василий:
— Истинно!.. Пора, ох, пора!.. Мера, конечно, лютая, но что ж делать?! Иногда посмотришь, послушаешь на сходбищах этих, митингами именуемых, — и только руками всплеснешь: и это, думаешь, наш русский человек — издревле трудолюбивый, богобоязненный?!
— Пугачевщину забыл, поп?.. Разина запамятовал?
И, разом пресекши эти «воздыхания» и «сетования» своего родича, Шатров счел долгом хозяина восстановить права рассказчика.
— Господа! Что же это, в самом деле: «Расскажите, расскажите…», а не даем и слова вымолвить Анатолию Витальевичу! Вы уж нас извините, Анатолий Витальевич!.. Так что же вы — про Корнилова?..
Возобновляя повествование свое, Кошанский не преминул уязвить, хотя и отсутствующего, Кедрова:
— Вот, покинувший, к сожалению, наше скромное общество, друг ваш, Арсений Тихонович, изволил довольно непочтительно пошутить по адресу нашего верховного главнокомандующего: «Цветы, цветы… вынос…» О, нет! Здесь Матвей Матвеевич, уважаемый, допустил, мягко говоря… — Кошанский замялся, ища необидного слова, — допустил увлечь себя политическому пристрастию!.. Я ему возразил бы, возразил бы, как очевидец. Ибо, прежде всего, следую древнему правилу всякого порядочного юриста… — Здесь последовала латинская, с предварительным переводом, цитата, смысл которой попросту был тот, что пускай, дескать, провалится весь мир, лишь бы восторжествовала справедливость! — Да, действительно, цветов было много. У иной дамы из-за охапки цветов не видно было лица! Мало этого, авто генерала, ожидавшее его перед вокзалом, было полно букетов. Но…
Кошанский выдержал паузу. И когда убедился, что ждут, эффектно закончил:
— Что же сделал наш генерал? Он, и в довольно-таки жесткой манере, ему свойственной, приказал сейчас же убрать, все до единой, эти розы, азалии и гвоздики!.. «Я, говорит, не тенор! Я — солдат. Верховный главнокомандующий русской армии. Убрать все это! А вот георгиевский флажок на радиаторе — его оставьте. На это я имею право!..»
Сычов слушал с неистовым, едва подавляемым восторгом. Он весь был там, на площади перед вокзалом. Многое, многое простил он сейчас ненавистному «злокознейшему масону» за этот вот его рассказ!
Выждав и насладившись молчанием слушателей своих, Кошанский снова, и с каким-то затаенным пафосом, возвысил голос:
— А теперь, в такой же ситуации, в тот же самый день и в той же самой Москве, у священных колонн Большого театра, — посмотрите, как ведет себя наш премьер!
— Керенский?! Ну, ну!..
Это Сычов не выдержал — спросил больше так, для того чтобы усилить удовольствие от ожидаемого рассказа.
И даже глаза закрыл и руки скрестил на животе!
Керенский был страшно похож лицом на Гришку Отрепьева, на Самозванца. Но этого почему-то никто не замечал. Хотя на любых провинциальных подмостках, да и на исполинской сцене того самого Большого театра, где в августе тысяча девятьсот семнадцатого года трагически лицедействовал на глазах народа глава Всероссийского Временного правительства, — сколько ведь раз, на протяжении десятилетий, ставили там «Бориса Годунова»!
И стоило лишь всмотреться попристальнее в лицо Александра Федоровича, как сейчас же и бросилось бы в глаза это несомненное сходство с примелькавшимся, затверженным всеми режиссерами обликом Лжедимитрия обликом, со всей тщательностью восстановленным — уж будьте спокойны! — по уцелевшему портрету Расстриги, писанному с него самого.
У того и у другого — у обоих самозванцев, и у Отрепьева и у Керенского, одна и та же прическа — ерошкой, нагловатым этаким «бобриком»; лицо — босое, как говаривали в старину, то есть обритое наголо, — лицо и вытянутое как будто, но в то же время и одутловато-надменное. Нос у обоих крупный, ядреный — налиток: ну, вот которым ребятишки-то в бабки играют — кон разбивают.
Только у того самозванца, что Годунова сменил, лицо, видать, было куда свежее, да и гораздо моложе.
А у этого, что после Романова объявился, уж под глазами темные мешочки набухли, а носо-губная борозда — от носа к губам — резка. Лицо изношенное, серое: говорят, кокаинчику прихватывал премьер!
Правда, вот отрепьевской крупной бородавки на правой щеке у Керенского не было.
Про того сказано в летописях, что лицо имел «вельми помраченное» и что был «многоречив зело», — а этот?
О том повествуют очевидцы, что уж чересчур был непоседлив и подвижен, — ну, а этот? Да, ведь уж у всего народа прямо-таки в глазах мельтешило от неистовой этой непоседливости главы правительства: Керенский — здесь, Керенский — там!
И — безудержное, припадочное словоизвержение! Со свитою из генералов и комиссаров Временного правительства в полках, в дивизиях, в корпусах, с адъютантами и охраной носится он из конца в конец всего Юго-Западного фронта. С наспех сколоченной трибуны под кумачом или же стоя в своей роскошной и многосильной великокняжеской машине, простирает свои вибрирующие длани к солдатам-окопникам — заклинает, стращает, молит.
Случалось — вдруг разражался рыданиями, падал перед согнанной на его митинг воинской частью на колени, целовал землю, умолял солдат наступать, наступать во что бы то ни стало. Клялся, что эту самую землю оросит он своей собственной кровью, когда сам, впереди ударных батальонов, поведет их на врага.
И мчался дальше: на другой заокопный митинг!
Хмуро, в злобном недоумении, а то и прямо с мужицкой глумливо-снисходительной усмешкой слушала и взирала на всю эту трагическую клоунаду, на все это кликушество впервые узревшая эдакое от начальства тысячеголовая людская масса в серых, заскорузлых от окопной грязи и крови, завшивевших шинелёшках, — слушали и смотрели обреченные на гибель ради чудовищно-бесстыдной наживы русских и чужих капиталистов измученные люди; слушали и взирали те, которых уж целых три года, изо дня в день, из ночи в ночь, опухлых от цинги, искареженных окопным ревматизмом, гноили и умерщвляли в простершихся на тысячи верст сырых братских могилах, именуемых окопами; слушали те, которых гнали, почти безоружных, с одной винтовкой на десятерых, а то и просто с камнем, с дубиной в руке против всеми огневыми средствами дьявольски оснащенного противника.