Полубородый - Левински Шарль
Поскольку с Полубородым говорил я, все смотрели на меня и ждал и, какие будут указания, и даже старый Айхенбергер, который обычно никому не даёт слова сказать. То было первый раз в моей жизни, когда я должен был распоряжаться, и я заметил, что делаю это нехотя; я думаю, для такого надо родиться. Это, опять же, было бы ещё одной причиной пойти в монастырь, там есть аббат и приор, вот их и надо слушаться, им лучше подходит распоряжаться, чем мне. Но раз речь шла о Гени, я взял себя в руки и сказал всё то, что услышал от Полубородого: двое сильных мужчин должны крепко сдавливать ногу сверху, у её начала, чтобы вытекло как можно меньше крови, и что резать надо по живому мясу, не по гнилому, причём в любом случае выше колена, оно Гени уже всё равно больше не понадобится. И что Цюгер должен пилить как можно быстрее, а горячий дёготь держать наготове. Они слушали меня так внимательно, будто я сам и есть Полубородый, а не какой-то там мальчик, и потом старый Айхенбергер сказал:
– Давайте скорее кончать с этим! – И взял у своего сына нож.
Наша мать удержала его за руку и хотела сперва прочитать Аве Мария, но тут Гени открыл глаза и прошептал:
– Ради Бога, не тяните!
Я воспользовался моментом и сунул ему кусок деревяшки между зубов, это мне тоже Полубородый подсказал, чтобы от боли он не откусил себе язык. Но в случае Гени не надо было этого бояться: он только в самом начале немного похрипел и потом снова потерял сознание.
Было ясно, что Айхенбергер забил уже немало свиней. Его нож вонзился в ногу как в пустоту, он сделал круговой надрез, как при разделке окорока, и потом сдвинул кожу и мясо вверх, как длинноватый рукав. Кровь текла сильно, хотя ногу сверху сдавливали крепко, как могли. Уже на виду была кость, Айхенбергеру оставалось перерезать только мускулы, и потом он уступил место Цюгеру. С пилой дело пошло ещё быстрее; бедренная кость оказалась не такой уж и толстой, как можно было подумать. Потом ногу уже отделили, тогда дошла очередь и до дёгтя, его вылили на обрубок, чтобы остановить кровь и больше не впустить в открытую рану плохой воздух. Теперь всякий раз, почуяв запах горячей древесной смолы, я буду вспоминать этот день.
Гени выглядел как мёртвый, но, когда положили его обратно на соломенный тюфяк, он продолжал дышать, а это было самое важное.
После этого никто не знал, что сказать; то был момент, не пригодный для будничных слов. Моя мать всех поблагодарила, особенно Айхенбергера. Она предложила постирать его окровавленную робу, но он сказал, что не надо, у него не так, как у бедных людей, и он надел сюда что похуже. А с неё хватит забот – отскабливать со стола смолу.
Нога Гени оставалась лежать на земле.
Шестая глава, в которой старый Лауренц рассказывает историю
Отрезанную ногу нельзя погребать на кладбище, сказал старый Лауренц, ей место на живодёрне, как и всему, что не получило благословения. Но я всё-таки должен выждать один или два дня, сказал он, может, Гени за это время умрёт, тогда можно будет и ногу похоронить вместе с ним. Но я этого не хотел, ведь это значило бы, что я жду смерти брата.
Кроме того: Гени становится лучше. Дыхание даётся ему уже легче, и пахнет он снова самим собой. Поли сделал ему новый соломенный тюфяк, натолкал туда много сена, это тоже помогает. Боли у Гени всё ещё есть, и даже сильные, он старается держаться мужественно, но видно, как это его мучает. Если его обрубок болит, это знак того, что Гени выживет, я так думаю; говорят, когда дело к смерти, человек в последние часы вообще ничего уже не чувствует, потому что сперва умирает боль и только потом человек. Я бы принял на себя какой-нибудь обет, чтобы Гени полностью поправился, но мне так и не пришло в голову, чего бы я мог клятвенно обещать. Я думаю, для настоящего обета надо быть более важным человеком, чем я, ставить на кон королевство или что-нибудь такое.
Чтобы уговорить старого Лауренца, мне пришлось пообещать ему, что за следующие три могилы ему не понадобится мне платить, а если это будут детские могилы, то и за шесть. В конце концов он сдался – при условии, что мы сделаем это ночью, когда никто нас не увидит. Мне это было неприятно, потому что ногу я спрятал в ветках дерева, чтобы её не достали свиньи, они всё сожрут. А ночью мне не нравится заходить в лес, там всегда такие шорохи и звуки, что страшно. В темноте мерещится, что весь мир исчез, остался только я один. Поли надо мной смеётся и говорит, что такие мысли могут быть только у мальцов; и что мне придётся менять пелёнки, даже когда у меня вырастет борода. А Гени, наоборот, начал показывать мне созвездия и рассказывать их истории; он сказал: если знаешь небо, то ночь уже не страшна.
Я так сильно хотел, чтобы он снова был здоровым.
Лауренцу тоже было не по себе, я чувствовал. От сосновых лучин, которые я взял с собой, делались такие мерцающие тени, что не поймёшь, то ли перед тобой дерево, то ли человек, то ли ещё что похуже. Наша мать говорит, что никаких злых духов вообще не бывает, но сама тоже их боится. Свои откушенные ногти она закапывает в землю, чтобы никто не мог над ними колдовать, и она никогда не смотрит на своё отражение в бадье с водой: ведь если кто в эту секунду толкнёт бадью и отражение помутится, то и душа придёт в смятение, и человек потеряет рассудок.
На кладбище потом Лауренц без умолку говорил, а это, как мне кажется, тоже признак страха. Он рассказывал, как его семья получила привилегию могильщиков, и это была хорошая история, даже если на самом деле происходило не совсем так, как он запомнил. Его прадед, рассказывал Лауренц, или пра-прадед, кто его знает, кто-то из его предков, они все были Лауренцами, ещё не был могильщиком и, в дополнение к доходу с маленького участка земли, подрабатывал палачом в Эгери, времена тогда были суровее, чем сейчас, четыре раза в год творился кровавый суд, после которого казнили столько людей, что казнями и рубкой голов можно было что-то и заработать.
– Это не та профессия, какую уважают, – сказал он, – и многие даже руки палачу не подавали, но для правосудия она нужна, кто-то ведь должен и навоз на поля вывозить, иначе вся деревня провоняет, да и для урожая полезно.
Этот предок, которого тоже звали Лауренц, это имя стояло на документе с привилегией, этот давний Лауренц однажды казнил человека, который убил юную девушку, задушил её – видать, хотел от неё что-то неприличное, а она сопротивлялась. Что там в точности было, мне не полагалось знать, для этого я ещё мал. Но я уже понял, в чём дело; ребёнок Лизи Хаслер и Хауэнштайна тоже не с неба упал. Может быть, тоже всё было как в истории Лауренца и поначалу она сопротивлялась, а потом перестала, а когда живот стал расти, они поженились.
Короче.
Приговорённый, по словам Лауренца, имени его он не знал, не хотел сознаваться в убийстве и на суде всё повторял, что совесть его чиста. И даже под виселицей, когда монах по обычаю протянул ему псалом о прощении, тот положил на пергамент руку и поклялся, что невиновен. Самого преступления никто не видел, но обстоятельства были достаточно подозрительны, и судья вынес приговор. Палач, а это был как раз предок Лауренца, исполнил свой долг, накинул мешок приговорённому на голову, надел петлю на шею и выбил лесенку у него из-под ног. Поскольку вина была тяжкая, он его даже не потянул после этого за ноги, как это обычно делалось из сострадания, чтобы повешенный быстрее задохнулся.
История подходила для этой ночи, в ней имелась и могила. Тогда, сказал Лауренц, по обычаю хоронили казнённых на месте казни, на неосвящённой земле, прямо под виселицей, и это тоже была работа палача. Всё было сделано как полагается: могила вырыта, закопана и холмик прибит, но на следующее утро могила оказалась раскрытой, и труп в его рубашке бедного грешника лежал у всех на виду. Сперва все удивились, а потом нашли этому объяснение: видимо, орудовал расхититель могил, да в последний момент его спугнули. Ведь известно, что части тела казнённых можно было дорого продать, люди верили в их пользу: полоска кожи, если повязать её вокруг шеи, помогала от зоба, а косточки пальцев в мешочке защищали от воров.