Всеволод Соловьев - Последние Горбатовы
Теперь же в нем не могло быть борьбы и противоречий. Он чувствовал себя дважды виноватым перед нею, хотя и заслуживающим снисхождения, но все же виноватым, и мог успокоиться только, назвав ее перед всеми своею женою. Не было ничего, что бы заставило его примириться с тем положением, в котором он теперь оказался. О том же, как взглянут в обществе на его решение, на этот брак, он совсем не думал.
Вращаясь в обществе, он жил своей собственной жизнью и оставался свободным.
Он ничего особенного не ждал и не желал от этого общества — оно ничего не могло дать ему необходимого, нужного, без чего нельзя было бы жить. Да и, наконец, разве он первый, разве он последний?! Люди, крайне дорожившие общественным мнением, поступали так же, как он. На короткий срок они выслушивали неодобрение, испытывали неприятные последствия этого неодобрения; но затем время сглаживало все…
При этом было еще одно: вместе с наполнившей его любовью, у него начинала мелькать новая мысль, мысль счастливая, как ему казалось. Он уже мечтал о том, как можно будет совсем заново устроить жизнь, уже понимал, что ему следует уйти из этого Петербурга, из его сложной, условной искусственной жизни; уйти от этих людей, большинство которых было ему совсем чуждо, даже почти враждебно. Он мечтал уехать с Груней в деревню, превратиться в деревенского хозяина в том же самом Горбатов-ском, где жил и хозяйничал его прадед, где жили и хозяйничали многие его предки.
Они жили там, конечно, иначе, жили самодержавными властителями; но те времена исчезли. Наступило время новое, и он будет жить по-новому, будет жить работником.
Ему уже представлялась широкая, здоровая и разумная деятельность… Все расстроено, все запущено; от прежнего громадного богатства предков у него остаются только крохи. Но крохи все же остаются, и они могут помочь ему понемногу, конечно, с большим трудом, с большими усилиями, поддержать старое, приходящее в крайнее разрушение гнездо. Конечно, никогда оно не разрастется в прежнем величии; но он все же может, хотя и в ином совсем виде, хотя и в скромных размерах, но заново его устроить, на твердой почве, оградить его от бурь и гроз переходного непостоянного времени, положить основу твердому и незыблемому благосостоянию будущих поколений его рода… Боярин Горбатов, сильный и могучий своими наследственными правами, своею властью, исчез навеки; но должны создаваться новые Горбатовы, и должны они создавать себя уже не в силу каких-нибудь прав, а своей собственной неустанной работой, согласно с новыми условиями жизни. На новых основаниях должны созревать их значение и влияние — и если созреют, то уж ничто не пошатнет их…
Старое, широко ветвистое дерево рухнуло, но еще вопрос — сохранились ли его корни, и надо доказать, что корни живы, надо доказать, что из этих живых корней могут выйти новые и роскошные побеги…
Земля, брошенная с пренебрежением или с отчаянием разоренным сословием, одна только может снова собрать, сплотить это упавшее сословие, превратить его из чего-то жалкого, забитого, приниженного, как бы даже незаконного — в гордую и живую силу…
Владимир изумлялся, как это до сих пор не приходили ему в голову все эти мысли. Зачем он понапрасну потерял столько дорогого временя! Зачем томился здесь несколько лет во вредной ему атмосфере, отдавая свои силы делу, в пользу которого сам не верил… Он не мог еще сообразить, что эти мысли, желание и решение явились у него вовсе не вдруг, что они мало-помалу и неслышно, но уже давно в нем назревали и что теперь вследствие внутреннего происшедшего в нем кризиса они только вышли наружу и объяснились.
«Вот цель, вот задача, вот смысл моей жизни!» — думал он.
И эта жизнь, да еще с любимой женщиной, представлялась ему в самых заманчивых красках. Вся его молодая сила, вся его страстность рвалась теперь к этой жизни…
Он задумывался и над тем, не действительно ли жестоко отрывать Груню от сцены, от успехов. Но ведь он знал, чего, в сущности, стоят эти успехи: несколько лет — и затем, что же останется от этих чарующих звуков, имеющих только смысл, пока они льются? Ведь вот же пришла какая-то болезнь горла — и чуть само собою все не нарушилось. Кто может поручиться, что болезнь эта не вернется снова?!
К тому же для него было ясно, что взамен этой блестящей тревожной и нездоровой жизни он даст Груне гораздо больше, даст жизнь именно здоровую. Ведь она сама — существо, оторванное от почвы, ведь в ней самой много связующих нитей с землею, с русской землею, с русской деревней. Эта родная земля, когда она к ней вернется, только даст ей новые, живые силы. Пройдет немного лет — сама же Груня будет ему благодарна. Да и, наконец, ведь это действительно вопрос ее любви к нему. Если любовь сильна — она победит, не он заставит ее решиться: ее собственное сердце заставит. А если это не та любовь, какую он ждет от нее, на какую рассчитывает, тогда что же? Имеет ли право он ее бросить, бросить после всего, что случилось?
Но ему казалось ясным, что в таком случае не он ее бросит, а она сама заставит его уйти. И он уйдет с разбитым сердцем. Потому что (он твердо был уверен в этом) не может он разлюбить ее ни в каком случае. А главное, он знал, что играть ту роль, какую она его играть как бы заставляет, он не в силах и не должен. Он свободный, ничем не связанный человек, он любит Груню, он ей доверяет и по всему этому он не может, что бы там ни было, поступать иначе, как поступает. Но он старался выйти победителем из этой борьбы. Он верил, молодой и смелой верой, в то, что Груня его по-настоящему любит, что она легко перенесет ради этой любви все жертвы, какие он от нее требует. А потом эти жертвы превратятся в счастье, настоящее и прочное.
Он решил, что весь вопрос во времени, и как ни было тяжело, он выдерживал, предоставляя ей самой во всем разобраться. И когда по вечерам, делая над собою последние усилия и отходя от ее подъезда, он готов был почесть себя самым несчастным человеком, когда томление, тоска, неудовлетворенность, страстная потребность ее присутствия, ее ласки туманили ему голову, он все же находил в себе силу успокоить себя такой мыслью: «Когда-нибудь ты поймешь, чего мне все это стоило, когда-нибудь скажешь мне спасибо за то, что и тебя и себя я так мучил — ведь для тебя же!»
Софья Сергеевна дошла до последней степени негодования — она узнала, что под одним кровом с нею находится «эта преступница, cette horrible et dégoûtante personne» [71], то есть Елена. Вместо того чтобы ее сейчас же выгнать и немедленно, вместе с ее негодяем отцом сослать в Сибирь (Софья Сергеевна думала, что это очень легко сделать), ее оставили в доме. Тетка и сестра ухаживают за этой отвратительной интриганкой — до чего же это дошло! Ей даже начинало казаться, что все это делается просто нарочно, ей назло…
Она заперлась в своих комнатах, ее никто не видел, пока Елена находилась в доме.
Между тем относительно Кокушкиной жены все было устроено. Николай Владимирович как старший, находящийся налицо представитель семьи, написал Кашиной в Москву, объяснил ей случившееся, спрашивая ее совета. В этом письме он не пожалел князя, но пожалел Елену, сделал все, чтобы выставить ее жалкой, нуждающейся в помощи жертвой.
Кашина не замедлила ответом. Она писала и Николаю Владимировичу, и самой Елене. Она, видимо, была поражена, сильно негодовала, не была склонна так легко и сразу оправдать племянницу. Но все же она находила, что в настоящих обстоятельствах, и уже во всяком случае на первое время, Елене лучше всего приехать к ней, да и не одной, а с маленькой Нетти, которую никак нельзя оставить в Петербурге, пока там ее отец.
После этих писем поездка Елены была решена. Николай Владимирович съездил с нею в пансион, Нетти взяли оттуда без всяких особенных объяснений и затруднений.
Между тем сама Елена оправилась гораздо скорее, чем можно было предположить. Этому способствовал Николай Владимирович, больше его Марья Александровна, а больше их всех Маша. Ее природная доброта выразилась в эти дни с особенной силой. Она ни на шаг не отходила от Елены, беседовала с нею по целым часам, избавила ее от отчаяния и чувства стыда перед самой собою…
XXVI. НОВЫЙ БЛАГОТВОРИТЕЛЬ
Маша решила, что «мужественный» поступок Елены, то есть ее появление у них с Кокушкиными деньгами, забранными ее отцом, снимает с несчастной, забитой и запуганной, такой еще молоденькой и мало развитой девушки, всякую ответственность. Она готова была почти считать ее героиней en herbe [72] и совсем увлекалась ею. К этому присоединилась беспомощность Елены, болезненное и странное состояние, в котором она теперь была, наконец, ее оригинальная красота, ее великолепные глаза, в первые два дня такие дикие, а теперь глядевшие на Машу почти с обожанием.
Кончилось тем, что она просто полюбила «Кокушкину жену». Елена же так и ухватилась за нее всем своим существом. Для нее эта Маша, которую она прежде, при редких встречах считала почему-то очень гордой, была теперь олицетворением всех совершенств, была божеством.