Константин Коничев - Повесть о Федоте Шубине
— Не может этого быть! — возразил Шубин. — Напрасно беспокоишься, если это графское слово тебя тронуло до слез. Шереметев заставит тебя делать и то и другое — управлять хозяйством до тех пор, пока ты не навлечешь на себя подозрения в небрежении графского имущества и денег, и заставит в то же время портреты писать до тех пор, пока зрения не потеряешь…
— А на прошедшей неделе обозлил я графа, хотел он мне по всем правилам экзекуцию учинить на конюшне, да, слава богу, тем я и отделался от него, что получил пять палочных ударов по хребту от самого лично…
— Унизительно! — вскричал Шубин. — Ты же художник, и как не стыдно графу учинять расправу, за что же это он?
— Не сержусь. Пожалуй, за дело, — примирительно ответил Аргунов. — Сунул я свой нос куда не следует. Собирались тут у графа многие вельможи — князья, графы и прочее барское отродье. Пир горой. Устроили поминки французскому королю, пили за упокой души казненного Людовика. Промеж собой ругали старика графа Строганова за то, что тот на своих харчах, в своем собственном доме вскормил и не разглядел опасного врага француза Жильбера Ромма, вместе с другими подписавшего в Париже смертный приговор королю. Потом Шереметев достал из шкафа свою заветную, в сафьяне переплетенную тетрадь и начал читать переписанное письмо некоего русского очевидца казни Людовика. Тут меня попросили удалиться. Я вышел. А тетрадь эту я часто видал и даже в руках держал, когда граф бывал в отъезде. Ну, думаю, при удобном случае и я прочесть успею. Занятно все же!.. Сам знаешь, всякое запрещение возбуждает желание. И вот однажды добрался я до этой тетрадки да и прихватил ее сюда к себе в мастерскую. Граф в отъезде. Я не спеша тетрадь почитываю, в почерке графа хорошо разбираюсь. И чего только в ней не написано! Там и песни разные, и прибаутки, и анекдоты, басни и псалмы, на стихи переложенные, и меню французские, и кто когда родился, чтобы именины не пропустить, и как письма писать любовные и бумаги деловые, и в какие дни и какая была погода, и даже уровень воды на Неве измерен в разное время и записан. Но для меня было самое интересное не это, а письмо из Парижа о казни короля. Я его списал тайком и спрятал. Оно у меня здесь, и могу тебе показать…
Шубин высказал желание познакомиться с описанием казни французского короля, а Иван Петрович посмотрел, нет ли кого в коридоре, крепко прикрыл дверь и поспешно извлек из щели подоконника мелко исписанную чернилами и свернутую в малый комочек грамотку. Развернул ее, разгладил и, подав Шубину, сказал:
— Читай молчком, глазами, а не губами. Ежели кто войдет, избави бог, не показывай. Графу будет известно, отколь переписано, и мне не миновать тогда дополнительных палок.
На измятом листочке Шубин прочел:
«Письмо из Парижа от 22-го генваря 1793 года.
Вчерась по утру в 11 часу злополучному Людовику XVI отрубили голову на площади Революции…
Шествие началось из Темпельского замка с начала 9 часа. Король сидел в карете рядом со своим духовником, моляся от глубины сердца богу, а два капитана легкой национальной конницы сидели насупротив. Карета везена была двумя черными лошадьми, впереди которой шли старшина генерал Сантер и другие чиновники гражданственного начальства. Эскадрон конницы с трубами и пушкари с зажженными фитилями следовали на посредственном от кареты расстоянии. Сию пушку провожали с обеих сторон в три ряда драгуны. Ехали весьма тихо от Темпельского замка к земляным валам, установленным пушками и народными войсками с барабанным боем, военною музыкою и распущенными знаменами; гильотина была поставлена посреди площади прямо против ворот Тюлерийского здания, на месте котором стояла до 10 августа конная статуя деда Людовика…
Топот лошадиной, пронзительный звук труб и беспрестанный барабанный бой заглушали уши. Эшафот весьма был возвышен и виден со всех сторон, домы, окружающие площадь, были наполнены женщинами, которые смотрели из окон. Даже черепицы были сняты с домов, и зрители смотрели с кровлей, я видел с кровли некоего дома, как король вышел из кареты, он взошел на эшафот с героической неустрашимостью, и каждая черта его величественной физиономии изъявляли его невинность, спокойствие и героическую твердость христианина. Волосы у него причесаны были буклями, на нем была белая рубаха, галстух и полукафтанье белое, штаны шелковые черные, башмаки черными лентами завязаны. Простясь со своим духовником, который проливал горчайшие слезы, он дал знать своей рукой, чтобы его выслушали, но только на одну минуту, ибо тысячи голов кричали со зверствием несказанным: „Не надо пустословия! Не надо пустословия!..“
Злополучный монарх, сложив свои руки, воздев их на небо, и с неизреченной тоской, которая видна была в лице его и телодвижениях, он выговорил довольно внятно сии слова, что можно было слышать стоящим подле эшафота: „Тебе, о боже, предаю душу мою, прощаю всех врагов моих“. Потом отрубили ему голову, и кровожадные якобинцы и бесштанные шляпами своими махали и кричали: „Да здравствует нация!“ Музыка играла патриот-скую песню, тело положено потом в черный гроб. Обратное шествие в Темпельский замок происходило весьма спокойно… Мы наслаждаемся ненадежным спокойствием. Кроются новые злодейства; охладевают сердца их развращенные. Однако не можно говорить всего, что думают в сей стране вольности…»
— Письмо краткое, но представляется полностью картина казни, — заметил Шубин, возвращая письмо Аргунову. — Да, тут есть над чем поразмыслить аристократическим особам. Однако ради столь официального сообщения не было тебе, Иван Петрович, нужды подставлять свою спину под палочные удары. Можно и без письма вообразить, как королей казнят. Бог с ними, с королями. Не нам их оплакивать. Народ Франции знает, что ему надо. А я так думаю: если Франция перестроится на старый королевский, аристократический лад, мы пожалеем о республике не только как о защитнице народных чаяний и достигнутых удач, но и как о хранительнице и законодательнице искусств живописи и скульптуры и других художеств, поставленных Конвентом на пользу народу.
— А ты от кого это знаешь? — спросил Аргунов. — И какое может быть искусство в ту пору, когда народ в борьбе проливает кровь и не держатся головы на королевских плечах. До художеств ли тут?
— Революция во Франции уже не первый год. И было бы дивом, если слухи не доходили бы о ней до петербургского света, — пояснил Шубин. — Об этом мало говорят среди черни, но в высоких кругах, начиная с Екатерины и кончая лакеями, разговоров не мало. Лучший живописец Франции Луи Давид на стороне Конвента. За ним перешли на службу народу и другие деятели искусств. Устраиваются выставки, конкурсы произведений, отражающих народный дух в Революции. Создаются в ваянии символы и эмблемы Свободы, Республики, Силы, Закона, Народа, Разума, Истины и матери всего живого — Природы. Вот где и когда интересно работать нашему брату: это ныне — во Франции!..
— Совершенно! — согласился с ним Аргунов. — Великое дело — свобода прав человеческих, свобода творения человеком того, к чему он призвание имеет. А мы тут барских выродков малюем, митрополитов, барельефы высекаем, и тому рады. Как не позавидуешь Франции, идущей впереди всех держав!.. Да, кстати, Федот Иванович, почему ты сделал Гавриила, а не митрополита Иссидора, который благословил построение Троицкого собора?
— Нетрудно догадаться, Иван Петрович. Иссидор только и может благословлять да отпевать. А голова у митрополита Гавриила не только способна митру носить, но и толково соображать в архитектуре и ваянии, а посему изобразил его с архитектурным планом в руках. И не сожалею о времени, потраченном на эту работу. Мне и Старов — строитель собора — говаривал, что Иссидор не смыслит в зодчестве, он только помеха в деле, а Гавриил смыслит и не мешает…
Побеседовав об искусствах и высказав друг другу все наболевшее, друзья под легким хмельным угаром вышли из служебного жилья, занимаемого Аргуновым, на Дворцовую набережную посмотреть на ледоход, подивиться на мрачные и приземистые стены Петропавловки, не так давно одетые камнем.
Глава тридцать девятая
Умерла Екатерина, и не знали даже близкие верноподданные, кто будет наследником — сын ли Павел, которого царица недолюбливала, или внук Александр. Ходили слухи еще при жизни царицы о том, что она написала завещание в пользу Александра. Бездыханное тело ее еще не успело остынуть, а Павел уже рылся в бумагах и сжигал в камине все, что попадало ему под руку. Никто из придворных не осмеливался остановить Павла. Лишь Безбородко, у которого слезы по поводу кончины царицы успели высохнуть, увидев встревоженного Павла за сжиганием бумаг и оставшись с ним наедине, показал, не выпуская из своих рук, пакет за пятью печатями с надписью: «Вскрыть после моея смерти. Екатерина II».