Владимир Нефф - Императорские фиалки
Теперь пришел черед удивляться Бетуше.
— Почему — несерьезно? — широко открыв глаза, спросила она. — Конечно, серьезно. Разве девушке не следует слушаться отца и матери?
Он неопределенно усмехнулся и покачал головой.
— Сколько вам лет, мадемуазель Бетуша? Недовольная и смущенная, она покраснела и подумала: «А все-таки он неотесан».
— Если вы считаете, что мужчине подобает спрашивать у девушки, сколько ей лет, — холодно произнесла она, — пожалуйста, я вам охотно отвечу, не вижу в этом ничего постыдного. Я старая дева, пан Гафнер. Мне уже двадцать пять лет, двадцать пять лет и два месяца.
— Вы не старая, но, как я правильно предполагал, совершеннолетняя, — сказал Гафнер. — Вы незамужний, свободный человек, вы работаете, вы эмансипированная женщина, которая не побоялась пренебречь предрассудками своего класса и не посчиталась с мнением обывателей.
— Что я сделала? — удивилась Бетуша. — Я не побоялась…
— …пренебречь мнением обывателей, — повторил Гафнер. — И это мне в вас больше всего нравится.
— Это вам во мне больше всего нравится? — переспросила она уязвленно.
— Я не поэт и не искушенный покоритель женских сердец, мадемуазель Бетуша. И все-таки мне кажется, что я совершенно ясно сказал, меня привлекла, очаровала и гармония вашей личности. Но сознаюсь, я не заинтересовался бы вами, не привязался бы к вам всеми помыслами и чувствами, если бы не думал, что вы способны понять и разделить мои идеалы.
— А какие они, ваши идеалы, пан Гафнер? — спросила Бетуша.
Под его унылыми темными усами промелькнула улыбка, и он, не отвечая, некоторое время испытующе смотрел на Бетушу.
— Я полагал, что вы полностью уяснили сущность моих идеалов из незабываемых для меня разговоров, которые мы столько раз вели, шагая, как сейчас, по староместским улочкам. А тем более сегодня, в салоне вашей сестры. Недобыл отлично понял, что я социалист, а вы этого не поняли или только притворяетесь?
Бетуше показалось, что мир вокруг потемнел — так бывает в ярко освещенной комнате, когда сквозняк вдруг задувает половину свечей, — у нее подкосились ноги, как после долгого пути. Социалист… Да, Недобыл назвал его социалистом, но она сочла эти слова грубым, необоснованным оскорблением, а он, Гафнер, спокойно сознается в этом. Парижские социалисты, как говорил Недобыл, вешали на фонарях парижских Борнов, парижских Смоликов, парижских Недобылов, и он, Гафнер, один из них! Вот оно, препятствие, которого Бетуша опасалась с той самой минуты, когда Гафнер признался ей в любви и просил ее руки, вот оно стоит перед нею — мрачное, неодолимое, превосходящее самые худшие ее опасения. Бетуша вдруг почувствовала страшную усталость; не сожаление, а просто желание умереть, уснуть, одно из двух, все равно что, только бы забыть об этом нелепом мире.
А Гафнер продолжал говорить что-то, понятное ему одному. Он, мол, понимает страх Бетуши перед словом социализм, если она воспринимает его только в искаженном клеветой и ненавистью обывателей смысле. И все же он не сомневается, что ему удастся увлечь ее этой идеей, и она станет не только его женой, но и соратницей. Наверняка, ах, наверняка это ему удастся; иначе быть не может, ведь она сама пошла по такому пути, добровольно вступила в ряды женщин, которые трудом по найму, собственными руками зарабатывают свой хлеб.
Это заявление Гафнера было настолько абсурдно, что вывело Бетушу из охватившего ее на некоторое время оцепенения.
— О чем вы говорите, пан Гафнер? — взмолилась она, словно просила не сводить ее с ума. — В ряды каких женщин я вступила? Ведь всем известно, что пан Бори — первый поборник женской эмансипации среди наших коммерсантов, а я, кажется, первая женщина в Праге, которая пошла работать!
— Первая женщина в Праге? — удивился Гафнер. — А тысячи фабричных работниц, тысячи служанок в частных домах, тысячи кельнерш, прачек, кухарок? Разве они — не работающие женщины?
Никто и никогда не говорил Бетуше ничего подобного и столь же жестокого. Она чувствовала себя, как ребенок, которому с ласковой улыбкой показали желанную игрушку, и он уже протягивал к ней руки, как вдруг получил пощечину. Все издевательски смеялось над нею: дома, люди на улице, фонарь на перекрестке, Гафнер. «За что, — думала она, — за что, чем я заслужила и почему именно от него?» Она отвернулась было, чтобы убежать от Гафнера, скрыть подступавшие к горлу рыдания, но ее удержала мысль: может, Гафнер просто не понимает, что говорит, и если она сейчас уйдет, он до конца своих дней не узнает, как тяжело оскорбил ее.
— Вы ставите меня на одну доску со служанками, кельнершами, фабричными работницами? Как это могло прийти вам в голову, пан Гафнер? Разве вы не знаете, что я из хорошей семьи, дочь земского советника? Неужели вы забыли, что моя сестра — пани Борнова? Может, вы думаете, что если я работаю в канцелярии, то стала хуже сестры или дам в ее салоне? Когда я начала работать бухгалтером у Борна, кое-кто усмехался, мне приходилось выслушивать оскорбления от знатных покупательниц, но все это давно прекратилось, я принята в их обществе, как равная среди равных. Место бухгалтера у Борна мне подыскал сам Войта Напрстек и, конечно, не сделал бы этого, если бы мог допустить, что кто-нибудь приравняет меня к служанкам или фабричным работницам.
Она говорила, а Гафнер, глядя на ее прелестное личико, побледневшее от обиды, горько улыбался своей ужасной ошибке; он понял, что Бетуша не может рассуждать иначе и никогда не поймет его, потому что такой ее создали, так сформировали и вылепили, чтобы она именно так думала, так, а не иначе рассуждала. Подойдя к дому Бетуши, он вежливо, с обычной для него грустью, снова и, по-видимому, теперь уже навсегда сменившей его сегодняшнее оживление, попросил прощение за неудачные выражения, которые допустил, не подозревая, что они могут задеть ее. Подавленная сознанием, что все уже непоправимо, что счастье, пришедшее к ней так поздно, снова потеряно, чувствуя, что если бы даже она простила Гафнеру его социализм и его неделикатные, но, возможно, сказанные без злого умысла слова о фабричных работницах и служанках, то он ей никогда не простит, ибо она каким-то непостижимым для нее образом обидела его и все потеряла, жалкая Бетуша подняла на него свои чуть раскосые глаза; а он, опустив перед нею взор, снова заверил ее в глубочайшем уважении и искренне пожелал никогда не знать горя и в будущем изведать много счастливых минут.
— Ну так я, пан Гафнер, — запинаясь, проговорила она, — не буду просить у родителей разрешения.
Преодолев, насколько было в ее силах, свою девичью скромность, она хотела этим сказать, что, если Гафнеру, бог весть почему, не нравится ее покорность родителям и он видит в ее послушании обывательщину, как он любит говорить, она, Бетуша, готова пренебречь своим хорошим воспитанием и без разрешения отца и матери протянуть руку ему, красному социалисту, человеку неотесанному, грубо выражающемуся, и вместе с ним пойти навстречу туманному будущему. Это были героические слова, жаль, что Гафнер их не оценил, либо уже не захотел оценить.
— Правильно, не просите разрешения. Я понял, что, даже если бы они согласились, это не принесло бы вам счастья.
Сняв шляпу и низко поклонившись Бетуше, он ушел.
«Мы больше никогда не увидимся, и это к лучшему, — думал он, шагая по набережной под кронами цветущих акаций, струивших перед вечером тяжелый, сладкий аромат. — Да, так будет лучше, — повторял он, устремив невидящий взгляд на потемневшую гладь реки. — Для моей работы лучше быть одиноким, не иметь ни жены, ни детей, не иметь никого, чье счастье зависело бы от моей свободы. Да, так будет лучше, несомненно лучше. Один, снова один».
10На следующий же день, в четверг, до полудня Гана в сопровождении своей служанки отправилась в фиакре за городские ворота, в Жижков, чтобы оделить семью Пецольда старой одеждой и бельем, летними и зимними платками, скатертями и салфетками. Она собрала полную плетеную корзинку одежды и обуви, а для девочек — ненужные Мишины игрушки и среди них — парижскую заводную таксу, которой Миша свернул шею.
«Странно, очень странно, — размышляла она, проезжая с прикрытой для приличия пледом корзиной в ногах по ухабистой Ольшанской дороге между «Комотовкой» и сортировочной вокзала имени Франца-Иосифа, — странно, что вчера в это время я понятия не имела о каких-то Пецольдах, а сейчас они появились, живут в моих мыслях и настойчиво взывают к моей совести, чтобы я протянула им руку помощи и смягчила их нужду».
Жижков так стремительно застраивался, на запущенных полях и садах так быстро вырастали целые кварталы, что кучер, отнюдь не редко ездивший в эти края, не успевал знакомиться с уже отстроенными и лишь намеченными улицами, которые вились среди холмов и долин, между скалами, прудами и каменоломнями; он расспрашивал дорогу и долго возил Гану в гору и под гору, много раз объезжал преграждавшие путь штабеля кирпича, пока наконец добрался по размокшей дороге, которая вилась меж невысоких склонов, к развалинам господского дома без окон и крыши, с тоненькой трубой, торчавшей над рассыпавшимися остатками стены. Позади этих ужасных развалин, в отцветшем вишневом саду стоял не то домик садовника, не то маленькая, но крепкая сторожка с крутой, почерневшей черепичной крышей, неумело залатанной жестью. Перед низенькой дверью домика, окутанная паром, маленькая, сухая старушка, серая и черноглазая, как мышка, склонялась над огромным корытом, потемневшим от времени и службы людям, и усердно стирала. Две невероятно чумазые девочки сидели на корточках подле вытекавшей из корыта и извивавшейся по дороге струйки воды и пекли пирожки из грязи.