Польский бунт - Екатерина Владимировна Глаголева
Исленьев в парадном генеральском мундире отвечал короткими поклонами на приветствия мужчин и не замечал перешептывания дам. Екатерина тоже посматривала на него украдкой: уже под пятьдесят, но строен, высок, кряжист, плечист, хотя и не красавец – курносый, большелобый. Женат на кузине княгини Дашковой, которая воспитывает его дочь, но с женой не живет: пятнадцать лет назад увез жену одного помещика, бросившую ради него пятерых детей, и она с тех пор мотается с ним по военным лагерям, сопровождая во всех походах. В обществе ей, конечно же, появляться нельзя… Чем мог этот мужчина так околдовать женщину – уже не глупенькую наивную девочку, а мать семейства?.. Впрочем, взгляд императрицы быстро скользнул к любимому профилю и сделался страстно-нежным.
На другой день отслужили благодарственный молебен под пушечные залпы, доносившиеся из Петропавловской крепости. В большом зале Зимнего дворца сервировали столы для парадного обеда; огни свечей из больших люстр многократно отражались в хрустале, вспыхивали в россыпях бриллиантов, играли в золоте шитья.
– За здоровье генерал-фельдмаршала графа Суворова-Рымникского! – провозгласила тост императрица.
Пили стоя под пушечную пальбу. Вглядываясь в лица-маски и читая по ним, как по раскрытой книге, Екатерина мысленно улыбалась про себя: завидуют, бесятся от уязвленного самолюбия, но показать боятся. А с Александра Васильевича довольно и фельдмаршала, графом Варшавским ему не быть.
«Судьба Польши в Ваших руках; Ваше могущество и мудрость решат ее; какова бы ни была судьба, которую Вы назначаете мне лично, я не могу забыть своего долга к моему народу, умоляя за него великодушие Вашего Императорского Величества…» Ах, Понятовский, это всё слова. Как будто ты сам не знаешь своего народа. Достоин ли он моего великодушия? «Польское войско уничтожено, но народ существует; однако и народ скоро станет погибать, если Ваши распоряжения и Ваше великодушие не поспешат к нему на помощь. Война прекратила земледельческие работы, скот взят, крестьяне, у которых житницы пусты, избы сожжены, тысячами убежали за границу; многие землевладельцы сделали то же по тем же причинам. Польша уже начинает походить на пустыню, голод неизбежен на будущий год, особенно если другие соседи будут продолжать уводить наших жителей, наш скот и занимать наши земли. Кажется, право поставить границы другим и воспользоваться победою принадлежит той, которой оружие всё себе подчинило».
Екатерина с досадой отложила письмо, встала, поморщившись (ох, ноги болят) и заковыляла по кабинету, опираясь на трость, – ее распирало изнутри. Война! Кто начал эту войну? Погнались за французами, заигрались в конституции! Она ли разоряла польских крестьян? А теперь, вишь, еще и должна оборонять их! Как будто русские в той войне нимало не пострадали! Несчастному Валериану Зубову, младшему брату Платоши, ядром ногу оторвало по колено, а ему всего-то двадцать два года! Она едва не лишилась чувств, как об этом узнала!
Снова сев за стол, Екатерина принялась писать ответ по-французски, четким, стремительным почерком: «Судьба Польши, которой картину Вы мне начертали, есть следствие начал разрушительных для всякого порядка и общества, почерпнутых в примере народа, который сделался добычею всевозможных крайностей и заблуждений. Не в моих силах было предупредить гибельные последствия и засыпать под ногами польского народа бездну, выкопанную его развратителями, и в которую он наконец увлечен. Все мои заботы в этом отношении были отплачены неблагодарностью, ненавистью и вероломством. Конечно, надобно ждать теперь ужаснейшего из бедствий, голода; я дам приказания на этот счет сколько возможно; сие обстоятельство вместе с известиями об опасностях, коим Ваше Величество подвергались среди разнузданного народа варшавского, заставляет меня желать, чтоб Ваше Величество как можно скорее переехали из этого виновного города в Гродно. Ваше Величество должны знать мой характер: я не могу употребить во зло моих успехов, дарованных мне благостью Провидения и правдою моего дела. Следовательно, Вы можете покойно ожидать, что государственные интересы и общий интерес спокойствия решат насчет дальнейшей участи Польши».
* * *
Человек, с трудом слезший с телеги, сделал шаг и упал ничком на снег. Видя, что он не встает, солдаты подхватили его под мышки и отволокли в избу. Комендант Блони вошел следом. В избе было тепло, но человек так дрожал от холода, что не мог говорить: у него сводило челюсти и стучали зубы. Комендант велел подать горилки и сам держал чарку, помогая страдальцу пить. Сделав несколько судорожных глотков, Килинский перестал дрожать; тело обмякло, по жилам побежало живительное тепло; сразу потянуло в сон. Но комендант, оказавшийся поляком, принялся участливо расспрашивать его о том, что с ним произошло, и Килинский рассказал ему всё, не утаив своих обид и злоключений.
В Познани, на гауптвахте, ему жилось вполне сносно, поскольку жителям разрешали приносить ему еду и питье. Даже заряженные пушки у входа не пугали горожан, во множестве навещавших своего героя. Но Суворов вытребовал его в Варшаву. На следующий день Килинского вывезли из города под конвоем из пятнадцати гусаров при одном офицере, отобрав все деньги, пожертвованные знакомыми, и полковничий патент, выданный Костюшкой. Отдавать их Килинский не хотел, но ему объявили, что деньги ему больше не понадобятся, потому что по прибытии в Варшаву его немедленно повесят. Чего скрывать: он приуныл. В Конине его отвели на квартиру к бедному сапожнику, у которого недавно умерла жена, и приставили к нему с десяток прусских солдат, которые ругали его последними словами и не давали спать всю ночь – пели и кричали. Так и продолжалось всю дорогу: то поляки пожалеют, принесут колбас, копченых гусиных грудок и жареных цыплят на дорогу, поплачут вместе с ним о горькой своей доле, то немцы бранят и делают жизнь невыносимой. В Ловиче на гауптвахте его даже в нужник выводили солдаты с саблями наголо и держали за полы одежды, чтобы не убежал. Спать его положили на голых досках, среди страшного смрада от водочного перегара, тютюна и зловонных ветров, которые солдаты нарочно пускали у него над головой. А как было уснуть в этом чаду и гомоне, когда ему даже пошевелиться не давали! Та ночь за год показалась. По пути из