Владимир Личутин - Раскол. Роман в 3-х книгах: Книга I. Венчание на царство
Отныне долго не бывать Никону в Крестовой писаной палатке. Ибо кто есть для Руси патриарх? Он и первосвятитель, и проповедник, и благостник, отпускающий грехи последнему злодею; он и богомольщик, постник и учитель; он и батюшка, отец родимый для всякого православного, к коему можно притечь за советом; да он и бесстрашный воин на поле брани за веру, он и праведный судия, он и ревностный плакальщик за всех, кто в беде, иль при смерти, иль кто на время по глупости своей отпал от церкви.
И кто только не прибредет в дом припасть к руке патриарха, отправляясь на рать иль вживе возвращаясь с бою, отлучаясь на воеводство, иль на торг, иль с посольством в чужедальнюю сторону, и прибывая оттуда – всяк не преминет тут же явиться пред очи святителя с дачею, чтоб получить из рук патриарха икону Владимирской Божией Матери; а еще спешат на Двор, чтоб получить благословение на женитьбу иль на переход в новые хоромы; иной заявится с именинным пирогом иль со свадебной ширинкой, с первой летней ягодой иль с заморским плодом – и всякому до смерти охота запечатлеть на себе кроткий, любящий взгляд святителя...
Обошел Никон всю свою брусяную избу – три келейки – нигде не усиделось: мнится ему чужой дух и пристальный догляд сквозь часто посаженные слюдяные окончины. Подумал: хоть решетки ставь. Но тут же и остерег себя, де, чужой дух не имеет препон и бродит там, где хочет. Лишь усердная благочестивая молитва да крест православный ему оградою.
Кликнул патриарх келейного слугу, тот в опочивальне на широкой лавке подле печи раскинул новый тюфак из хлопчатой бумаги, купленный в Ветошном ряду за двадцать три алтына, на тюфак положил пуховик в наволоке из камки алой индейской, да одеяло из камки, да подушку пуховую. Хотел за пуховик на служку накричать, де, на соблазны подстрекаешь? – и раздумал: монаху – монахово, кесарю – кесарево. Ссутулился Никон на постели в чужом житье, как примак иль бобыль, не принимая его сердцем, маялся, грезил о чем-то без натуги, склоняя себя ко сну. Был он в одном исподнем, в лазоревых камчатных чулках, в домашней байбарековой скуфейке. Прислонился спиною к печи, писанной травами, холод проник сквозь белье. В животе вдруг запоуркивало, из капового ковша испил монастырского квасу. Вспомнил, что с прошлого дня хлебной крохи во рту не было. Хотя с утра из кухонной избы приносили роспись ествы. А было готовлено кушаний на патриарший стол: хлебца чет, папошник, взвар сладкий со пшеном и с ягоды, хрен, греночки, капуста тяпаная холодная, горошек-зобанец, киселек клюквенный с медом, кашка тертая с маковым сочком – и та еда простояла в поварне не спрошена святейшим патриархом. Да от Алексея Михайловича была Никону присылка: кубок романеи, кубок ренского, кубок малвазии, хлебец кругличатый, полоса арбузная, горшочек патоки с имбирем, горшочек мазули с шафраном да три шишки ядер кедровых.
Оле! Суета и тщета сокрушили мир, а потачки плоти иссушили веру.
Господи! Любая власть так приманчива, и сладка, и прельстительна: она дает человеку куда больше того, чем надобно смертному, и тем слабит натуру, скоро забывающую всякий зазор. А через приоткрытую дверцу тщеславия вместе с корыстью вползает искушение. Как мышь погубливает слона, проточив ему пятку, так и соблазн может сокрушить самый властный и упрямчивый характер.
Подарки государя на столе. Они еще не отданы в Верхнюю палатку в личную патриаршью казну. Никон зачерпнул из братины пригоршню золота, перелил монеты с ладони на ладонь, ссыпал обратно в посудину. Как без казны нет государя, так и без золота нет власти. Золотые кресты венчают главы православных церквей. Ладони вдруг стали потными, жирными от золотой пыли. Вот она, проказа, что подтачивает и самое простодушное сердце. Никон вытер руки о льняную ширинку, снял с поставца подсвешник и, наклонив горящую свечу, окропил сокровища расплавленным воском, чтоб потушить обманчивый блеск металла; потом прочитал Исусову молитву, и хотя золото сразу потускнело, утратило обманчивое сходство с солнцем, но ощутимый изврат, как жар, по-прежнему истекал от братины. Лишь насмелься, человече, и только раз однажды испей сполна этой сладкой отравы, и тягучая болезнь заселится в чреве и родит в нем Гада алчбы. Но, возможно, и Красоту поднебесного купола? Значит, не в самом золоте зло и скверна, но в душе, утратившей искреннюю веру, посчитавшей вдруг, что всякая вера от Бога...
Оле! из этой братины с царским золотом и вырастает мой новый Дом, ибо нет ничего слаже, чем оставлять по себе творения добросердных замыслов...
Ты помнишь, Никон, как хотел распорядиться скитскими деньгами анзерского отца Елеазария и как за это осерчал он: ибо ему страстно хотелось оставить по себе память на земле, а ты своею волею вторгся в дела Учителя. Надобно нынче же послать отцу анзерскому рыбу белугу да денег на устрой скита, чтоб знал Елеазар: Никон на верных Христовых иноков зла не держит...
Никон вдруг принял со стола золотую митру и, водрузив на голову, подошел к трехстворчатому зеркалу, опушенному синим бархатом. В вороте распахнутой ночной котыги широкая, слегка обрюзгшая грудь, покрытая курчавой шерстью, в ложбине на вздохе поверх верижного креста легкое кипарисовое распятие. А лицо смутное, словно бы его черты застил свет государевой короны и небесно-голубых эмалей с изображениями евангелистов.
...Ах ты, слепец, под носом у себя не зришь, а взвалил на рамена такую тягость.
Патриарх достал из серебряного влагалища очки, водрузил на грузный пригорблый нос, обличье сразу приблизилось и стало неузнаваемо чужим. И сам себе сильно не заправился Никон: длинное худое лицо, изрезанное глубокими дельными морщинами, лохматые брови черным козырем, крупные изжелта веки. С необычной пристрастностью Никон отметил пористую серую кожу, жесткую кудель бороды, глубокие, с желтой искрою заводи выпуклых глаз. И сколь странна показалась на тяжелом волосатом челе золотая государева корона. Невзлюбив себя, Никон принялся охорашиваться тонким гребнем слоновой кости, подарком Антиохийского патриарха, наслюнил и примял брови, чтобы не так ершились они, тщательно выстриг подусья. Ему вдруг захотелось выпростаться из прежней своей оболочки, сменить облик, надеть такую светлую сияющую личину, чтобы каждый при первом же взгляде на первосвятитсля обрадел сердцем.
«Отец! – вдруг раздалось извне. – Суета и тщета сокрушили мир, а потачки плоти иссушили веру».
И спохватился Никон, снял очки и гневно отступил от створчатого зеркала, не отводя взгляда. И не странно ли, но будущая патриаршья обитель вдруг чудесно представилась вся, до мелочей, тайно, без примерки рожденная замысловатым умом, словно бы выглядел ее Никон в туманной закрайке зеркала, куда худо доставал отсвет свечи. Осталось лишь Никону из черной дубовой шкатулки достать серебряную черниленку, бумагу да лебяжьей тросткой описать план... В нижней части здания он устроит семь приказов, печь и огромную кухню, дабы тепло поднималось наверх; насупротив собора перекинет лестницу из мячковского камня с точеными балясинами и накроет ее шемаханскими коврами. Над приказами будет Христова палата, устланная разноцветными изразцами; оконницы из слюды выходят на собор и расписаны травами; в углу изразчатая печь, вдоль стен – рундуки, на них лавки с лазоревыми налавошниками, под потолком пять полиелеев серебряных амбургских мастеров, да чтоб в одном часы с боем были запечатаны, чтоб всякий, воззря очами, видел, как время утекает в вечность; в западном углу поставлю небольшую церковь во имя новых Московских святых и велю портреты их написать над дверьми, а в самой церкви, пожалуй, следует написать лики шести патриархов, бывших со времен Иеремии Константинопольского: первый из них Иов, затем Герман, Герасим, Филарет, Иоасаф, Иосиф. Свой же портрет велю написать после тех, ибо я седьмой патриарх. Двери надобно оббить зеленым сукном, а оконницы опушить синим. Да к Христовой палате пристроить брусовые келейки для зимнего житья...
До чего же смешон я в исподнем, лазоревых камчатных чулках и митре...
Никон скрутил столбец в свиток и положил в шкатулку.
Вот он, червь тщеславия и гордыни, а я потатчик ему и желанно впустил в душу свою и устроил там гнездовье врагам нашим. Заступница, Царица Небесная, внемли гласу раба твоего, ослобони от недуга и дай мочи в подвиге.
Помолясь, Никон лег в постель, накрылся бумажным одеялом: патриарха слегка знобило, от изразчатой печи тянуло холодом. Давно ли горели царицыны покои, и тревога от пожара еще не потухла. Часы боевые в стоячем черном деревянном стану пробили два пополуночи.
...Ох-ох, грехи наши тяжкие. За што приматься? Сладкое разлижут, горькое расплюют... Даве Богдан Хитров приходил, заставил его в сенях ждать. Вошел с улыбкою, а в сердце грома. Все они спесивцы... Хлопотал за лекаря Берлова, чтоб не трогать с обжитого места, оставить в своем дому. На Кукуй его, всех на Кукуй: не хотят веры православной примать – латины и луторы – всех на Кукуй, в свейскую слободу, чтоб не соблазняли русского человека в чужую веру, не строили кобь и чары...