Владимир Балязин - Охотник за тронами
— А ведомо ли тебе, что князь Михаил, в Смоленск с государевыми грамотами тебя посылая, стражу литовскую о том упредил? — вдруг быстро спросил Шуйский.
— Чего-то я не пойму, о чем ты, боярин? — спросил Николай, растерявшись.
— А вот о том самом.
Николай вспомнил, как глядел на него Глинский перед тем, как идти ему в Смоленск. Как никто не откликнулся на его мяуканье у бойницы Лучинской башни. Как нежданно-негаданно сменили пушкарей Пивова, поставив жолнеров толстого Яна.
— А отколь сие тебе, боярин, ведомо? — спросил Николай.
— Не по чину вопрос, но тебе отвечу: Юрий Андреевич Сологуб перед казнью рассказал, а нам о том верные люди довели.
— Стало быть, продал меня литовцам Михаил Львович, — почти шепотом проговорил Волчонок, — и на том Бог ему судья.
— А как надумал он в Литву бежать? — спросил. Шуйский, уставившись Николаю прямо в глаза — ни дать ни взять Флегонт Васильевич.
— Как надумал, того, боярин, не ведаю. Однако ж тебе, ближнему государеву человеку, скажу. Звал меня Михаил Львович в собою в Литву. И я о том его умышлении воеводе Михаилу Ивановичу Булгакову немедля довел.
— А Булгаков, тому не поверив, — прервал Николая Шуйский, — велел тебе у него остаться.
— Верно, боярин, велел, — дивясь всеконечной осведомленности наместника, подтвердил Волчонок.
— А сам, опасаясь, что вдруг да и правду ты ему сказал, послал на Днепровскую дорогу своих людей, и те люди Глинского взяли. Стало быть, ты ныне с господином своим квит: один раз он тебя литовцам продал, один раз ты его нам.
Николай вспыхнул:
— О том, как меня князь Михаил Львович изменным воровским обычаем литовцам головой выдал, впервой от тебя, боярин, услышал. И когда я о предательстве князя Булгакову доводил, то не квитался с Михайлой Львовичем, а службу свою сполнял, как по совести ее разумел.
Шуйский ухмыльнулся лукаво:
— Сердца на меня не держи, казак. То добро, что многие малые люди о государстве усердно радеют. И ежели бы ты о том не довел, еще б один добрый человек дело тайное сполнил. — И добавил нетерпеливо: — Иди, Николай.
По всему было видно — не до него теперь Шуйскому.
Глинского провезли мимо Смоленска, ибо неизвестно было, как встретят его смоляне. В Вязьме при многотысячном стечении народа на высоком помосте, построенном специально для того на площади перед собором, палачи ждали его, чтобы оковать цепями. Михаил Львович стряхнул с плеча руку стражника, подведшего его к помосту, и быстро взошел на эшафот, твердо сжав губы. Еще в дороге пленник решил молча перенести все, что ни сделали бы с ним заплечных дел мастера.
Когда палачи поставили князя на колени и стали заковывать руки, он впервые взглянул на толпу и увидел лица стоящих в передних рядах людей. Почти у всех мужиков на челе он заметил страх, смешанный с любопытством, у женщин — сострадание, у детей — испуг и изумление.
Лишь один человек — седой, высокий, широкоплечий, стоявший впереди всех, глядел на Михаила Львовича, как Господь Саваоф на Страшном Суде взирает на грешников.
Глинский вгляделся в лицо мужика. Конечно же он где-то видел его. Где? Когда?
И вдруг вспомнил…
Лагерь на берегу Лани. Тысячи трудников, не сводящих с него, князя и воеводы, глаз. И мирского старосту Аверьяна Рыло, стоящего еще с двумя мужиками у его стремени, и себя — верхом на коне, в холщовой рубахе и кольчуге простого воина. И тысячи людей вокруг — жолнеров, землероев, плотников.
Вспомнил их лица, их слезы, их клятву в вечной любви и преданности ему. И, глубоко вздохнув, подумал: «Что же случилось? Почему такой же простой народ там, под Клёцком, готов был умереть за меня, а здесь, в Вязьме, никому до меня нет никакого дела?» И догадался: «Там от меня зависела жизнь каждого из них, здесь я никто и ничто для любого из этих тысяч». Догадался, а сам себе не поверил: что-то еще было. А вот что — этого он не знал.
Палачи резво звенели молотами, одновременно сковывая ему и левую руку, и правую. Он слышал этот стук и звон, как сквозь сон, а сам пытался вспомнить слова мирского старосты, которые заставили его сойти с коня и встать перед мужиком, словно был тот ровня ему — князю и воеводе.
«Мы от народа к тебе, князь Михаила Львович, — услышал он явственно голос Аверьяна Рыло. — Народ тебе этого не забудет, и ты не сомневайся, если надо будет подсобить, мы всем миром поможем».
И, вспомнив, Глинский поглядел прямо в глаза Аверьяну, ни на что больше не обращая внимания. А тот все так же тяжело и сумрачно смотрел в глаза князю и, видно было, чего-то от него ждал.
«Чего еще? Чего ты хочешь?» — вопрошал Аверьяна взором коленопреклоненный Глинский.
Но Аверьян молчал, и Глинский, напрягши память, вспомнил и свою последнюю с ним встречу — там, далеко-далеко, в Турове, будто было это не восемь, а тысячу лет назад. И вновь явственно услышал: «Один, князь, ты бы и десяти татар не осилил. Побил их потому, что за тобой народ стоял, силой людской и был ты крепок, князь Михайло Львович. И ежели розно с народом пойдешь, то и доброе дело загубишь, и имя свое уронишь».
Вспомнив отчетливо эти слова, Глинский вдруг оттолкнул палачей и, вскочив на ноги, закричал:
— Не в честном бою побили меня вороги мои! Обманом и, хитростью одолели! Глядите, что делает со мной царь Московский! Он сказал, что я предал его и нарушил данное ему слово! Это не я, а он — обманщик и предатель! Он обещал мне Смоленск и не дал его! Так кто же из нас прав?! Я или он?! — И смолк, заплакав.
Вязьмичи, слушая, косились по сторонам. Меж собою с бережением говорили:
— Дело панское.
— Видано ли, города обещать? Город не корова, не шуба город. Нетто такое дарят?
— Глинский, князь, бают, не впервой туда-сюда бегает. Не столь давно к нам скакнул, ноне от нас, кто разберет?
Михаил Львович смотрел на лица окружавших его вязьмичей и видел, что никому из них нет дела до его горя, до его страданий и превосходящего любые муки бесконечного унижения.
И когда сводили его с помоста, кинулся Глинский вдруг в сторону и, громыхнув цепями, подскочил к седому, высокому, широкоплечему мужику.
— Бог от меня отвернулся, Аверьян! — закричал он высоким, срывающимся голосом. — Бог, а не народ!
— Где народ увидит, так и Бог услышит, а за тобой, князь, после Клёцка ничего доброго народ не видел, — ответил ему Аверьян. И добавил с суровой назидательностью: — Оттого и Бог тебя не услышал.
И, не сказав более ничего, отошел в сторону.
А Михаил Львович, обеспамятев, шел к возку, как слепой, плача и выставив вперед руки.
— Господь разума лишил, — говорили вокруг и со страхом расходились, уступая дорогу высокому старику с трясущимися, окованными железом руками.
Впервые за всю жизнь навалилась на сердце Михаила Львовича беспросветная, стылая печаль.
«Уж лучше бы казнили, — думал он, все более и более помрачаясь душой. — А то засадят в яму, и будешь заживо гнить, пока не подохнешь».
От дум о неизбежности вечного заточения мысли его перебегали к оставленным в Москве родичам. «Иван труслив. Видом только свиреп, недаром Мамаем прозвали. Василий слеп, увечен. Они не заступа. Нет, не заступа». Потом вспоминал об императоре Максе, хане Гирее, датском короле Иоанне. Перебрав сильных мира сего одного за другим, понял окончательно: нет ему на Москве спасения. И решил: «Чашу мою изопью до конца, не порадую супостата Ваську и прочих недругов печалью да слезами».
И, утвердившись в решении, сжался в комок, затих.
Перед дверями тюремной палаты, прилепившейся к стене Кремля за государевой конюшней, его ждали седой старик, опирающийся на клюку, и девочка — русая, синеглазая.
«Олеся», — узнал Глинский — и едва удержался от слез.
…В последний его вечер в Москве, в самый канун третьего похода на Смоленск, пришел он проститься с братом Василием.
Василий бормотал и всхлипывал, гладил Михаила Львовича по плечам, по голове, а жена брата, княгиня Анна Стефановна, забито молчала, хотя все знали — в доме она была всему голова. Но как только появлялся шумный, рослый, веселый деверь, Анна сникала и сидела молча.
В домах братьев Глинских, что у Ивана по прозвищу Мамай, что у Василия Слепого, что у самого Михаила Львовича, женщины жили намного вольготнее, чем в московских боярских да княжеских теремах, оттого же и девочки росли свободнее. Однако такого постреленка, такой бесовки, как дочка Василия Олеся, а по-московски Елена, нельзя было найти не только в Москве, не сыскать и во всей России.
В шесть лет Елена выучила «Азбуковник» и повергала в трепет мамок и нянек, читая Псалтирь не хуже иного священника.
Семи лет она стала носить на голове золоченую деревянную корону, а дворовые девочки подымали за нею бархатный шлейф. И хотя корона была сделана из дерева, а бархат шлейфа сильно трачен молью, взгляд Олеси был как у настоящей королевы, и разговаривала она по-королевски.