Владимир Личутин - Раскол. Роман в 3-х книгах: Книга II. Крестный путь
Стены, обшитые тесом, были так близко от лица, будто поместили патриарха в деревянное влагалище, напоминающее домовину. Чулан, куда патриарх скинул работную справу, широкая лавка с рундуком да стол простой работы под небольшим оконцем, выходящим на реку, занимали все пространство монашеского житья. На столешне в проеме распахнутой оконницы стоял храм, доставленный с Востока монахом Арсением Сухановым.
Не глядя, Никон достал с полицы кувшин, налил в кубок романеи. С утра маковой крошки не было во рту, да столько трусу и волнений пришлось пережить за день, потом изматывающее послушание, что для молодых лишь впору, – и когда патриарх лишь пару раз отхлебнул из кубка вино, оно, растекшись по жилам, сразу ударило в голову; патриарх как бы оплыл громоздким телом по лавке, и вся жизненная сила, казалось, разом покинула его. Но мысли потекли вялые, без горечи и прежнего возбуждения...
Спосыланные царевы слуги, эти ухорезы, небось все еще бродят по монастырским землям, урезают угодья; потом, натворив греха, потрапезуют монашеской едою, улягутся спать в келье до утренницы, а с рассветом помчат верхи на Москву, чтобы доложиться о справленном деле. Ущемили, укоротили, де, патриарха. Бедные, они не ведают, что творят, отринув Бога в душе. Пусть упокоят вас мирные кельи Нового Иерусалима... А может, они, улещенные Романкой Боборыкиным, стали на постой в его дому и сейчас упиваются медами из кругового ковша и последними словами поносят патриарха?.. Это ж какого такого мира хощет государь, если вместе с каторжными и раскольниками пятнает и меня, отца отцев, и волокет в Разбойный приказ. И как далеко в Верху плетут паутину, ежли даже Устюжский волхвователь, сбегший из монастырской темнички, этот науститель, возомнивший в себе святого, прилюдно плюет в лицо, а ты утрись и не выдай гнева. Не напрасно ли я, сгоряча, отшатнулся от кафедры, дал простору шпыням и верхоглядам, кто под видом истинного ревнителя бродит по Руси и растрясает по стогнам и весям последние цветы православия, стаптывает их под ноги потешникам, расстригам и обавникам. «Господи, помози!» – вдруг воскликнул Никон. И тут заходящий солнечный луч, коснувшись заречного леса, скользнул в косящатое оконце и осветил игрушечный храм.
...Прилипни язык мой гортани моему, аще не помяну тебе, Иерусалим...
Ни один лист не колебнулся на воле от нестихающего и ввечеру июльского зноя; весь мир, казалось, принакрылся желтоватой слюдою, и сквозь марево просвечивала Руськая земля с застывшим в своем беге Иорданом, со святыми, немеркнущими приметами Палестины; зачем екать, попадать куда-то за тридевять земель, стаптывая ноги, чтобы узреть скудельницу священника Бога вышняго Мельхиседека, коли здесь, под сердцем Руси, есть своя Палестина, свое село Скудельничье, и Назарет, и Рама, и Уриина роща, и священные горы Элеон и Эрмон. Кто осмелится негодующе возразить: де, не здесь шествовал с проповедью Христос, не отсюда призвал его к себе Отец Небесный. Нет, здесь! ибо на каждой пяди северной страны светятся следы Искупителя...
Храм Иерусалимский в крохотном своем подобии прибыл в Московию и сейчас воплощался в камне, мраморе, золоте. Как славно бы повторить его в малейших подробностях, чтобы всяк, пришедший из дальних палестин, узрел бы внезапно благословенное жилище Христа и со священным трепетом вступил в него. Храм стоял на столе, как чудная гора из куполов и глав, усеянная золотыми крестами, напоминающая крестное восхождение по пути Искупителя. Сколько часов провел Никон с молитвенно-сладкими чувствами подле него, изучая колонны и капители, и многие переходы, и ротонду святого гроба, пещеру рождества и место яслей, где появился младенец на свет, престолы на память обрезания Господня и бегства в Египет, поклонения волхвов и избиения младенцев, самый гроб Господень и камень пред ним, на коем когда-то лежало божественное тело. Всякая малая подробность – хоров и куполов, пилястров и приделов – оседала в памятливой глубине, отпечатывалась надежно, как в воске...
Никон бережно снял с храма крышу с двумя главными куполами и мысленно отправился в жалостный путь в южный притвор, а оттуль в темную церковь Предтечи под Голгофою, где погребен Мельхиседек; по сторонам же двери царственная стража – гробы Готфреда и Балдуина. Этот искупительный утес одолел врата ада. На уступе его кипарисовый крест и расселина Голгофы. Как сладко бы, чтобы в этой пещерице под Голгофою, в церкви Предтечи и найти мне вечное успокоение. Боже, об одном прошу: чтобы исполнилось мое мечтание!..
И Никон вдруг заплакал, не устыдясь легких слез. И не ведал молитвенник, что к монастырю уже приближаются царевы спосыланные, торопливо текущие с грозою по навету Романа Боборыкина.
Никон рукавом подрясника осушил глаза. Телесная немощь исчезла, как бы выпил он редкой силы нектара. И отправился патриарх в келейную церковку на одинокое ночное стояние, снова позабыв трапезу. А в распахнутое окно, сопровождая Никона, пронизал Отходную пустынь небесный псалм:
...Прильпни язык мой гортани моему, аще не предложу Иерусалима, яко в началие веселия моего...
Тут на лестнице встретил его вестник, монах Серафим.
Как ты смел, незваный, заявиться в святое место в неурочный час? – чуть не сорвалось с языка. Никон вздрогнул, на повороте лестницы неожиданно увидев монаха, и отчаянно всполошилось его сердце: так далеко от земли кочевала сейчас его душа. Вспыхнул, покраснел патриарх. Слава Богу, не надерзил келейному старцу, с коим уж пятый год в наперсниках. Но и жесткого взгляда было довольно, чтобы увял старец.
«Чего прискочил?..»
«Прости, Свет. Гости до тебя, господине. Со многой воинской спирой нагрянули вдруг. Незамедля принять велят...»
Вот и сон в руку. Опять все не слава Богу. Пришлось вернуться. Поднялся с одышкою, невольно торопясь. От государя, поди, спосыланные? с какою вестью? Облачился в архирейскую мантию с источниками, вздел обе панагии, покрыл голову черным байбарековым клобуком с золотым херувимом, взял в руки двурогий наборный посох из слоновой кости. Серафим суетливо оправил воскрилия на плечах патриарха, расчесал волосы гребнем, украдкой поцеловал тяжелую прядь, словно бы сдул сорину. Патриарх услышал мимолетное неслышное прикосновение, обернулся, мелко окстил Серафима, погладил по щеке. Взгляд его потеплел. Старец расцвел, будто Спасителя вдруг узрел. Много ли тут ласки? но от сурового господина, коего любишь безотчетно не вем за что, и одного взгляда хватит, чтобы им надолго утешиться.
У патриаршьей кельи в монастыре толпилась братия; конные стрельцы с мушкетами и бердышами, числом с полсотни, окружали скопку, наверное отжимали молчаливых чернцов в урочное место, чтобы полонить и оковать их. Толпа разом расступилась; даже пред пригорблым Никоном всяк умалился в эту минуту. «Пусть заходят», – бросил за спину патриарх, наверное, велел архимандриту Герману, и исчез в сенях. Незваные гости с явно худыми вестями чередою вошли следом. Никон дважды поклонился, выказывая смирение, прочел по обычаю литию, но о здоровье государевой семьи впервые не справился. Князь Одоевский подошел под благословение, духовные же воспротивились, остались у входной двери. Иосифу-то астраханскому тоже кобениться! из-под руки Никоновой на власть зашел, из его горсти ел, невзгильник! Никон побагровел, молча удалился в келию, спосыланные заторопились за ним. Первым переступил порог митрополичьего звания гость в красной мантии; зоревой отблеск ложился на тонкое бледное лицо его с внутренней смуглостью, едва проступающей сквозь лакированную, туго натянутую кожу; скулья и брылья обросли паутинчатой, почти невесомой шерстью, огрубляясь на клиньях бороды. Глаза навыкате, с кофейными зенками, зеницы же голубой окалиной; бесстыжие, немигающие глаза. Гость был, пожалуй, одного росту с патриархом, и просторной, ниспадающей многими складками мантией, как языками ровно текущего пламени, заслонил, затмил послов.
...Зри пуще, Никон, навостри очи и сердце и стойко встреть вражину своего, но приими без гнева, как ближнего и желанного гостя. Не ты ли зазывал его на Русь, всяких благолепных похвальных слов сыскал, и вот он явился по твоей воле, чтобы подобно Каиафе предать тебя на последнее мучение. Паисий Лигарид степенно заговорил на латинском, слегка отставив вперед ногу в красном сафьянном башмаке с высеребренной пряжкой; пальцы, спокойно сжимавшие простую дорожную ключку, были унизаны перстнями. «Разоделся, как баба», – вдруг подумал Никон, с пристрастностью озирая незваного гостя; поначалу он худо понимал, о чем толкует милостынщик, в гордыне нарушивший обычай, не принявший благословение отца отцев. И какой толк пустословить, ежли уязвлено сердце патриарха.
Толмачил царский драгоман Симеон, с подобострастной угодливостью снимая слова прямо с губ митрополита. Паисий же говорил неспешно, будто бисер и жемчуга выстилал пред собою. Знать, дорого ценил себя.