Дмитрий Вересов - Семь писем о лете
– Зачем вы это рассказываете мне? Я не стратег и не тактик, уверяю вас.
– Я рассказываю это вам, Слава, потому, что вы идете с нами.
Нет, у нее не поплыло в глазах, не заколотилось сердце, а только на мгновение стало тоскливо и пусто, как будто весь мир превратился в серую безжизненную пустыню. Промелькнули лица матери, брата, даже бывшего мужа и скрылись в беспросветной тьме…
– Дело в том, что сейчас в связи с неопределенностью линии обороны переход опасен, а от нас зависит слишком многое. Тащить «языка» рискованно – лучше допросить на месте, а уж обратно кто-нибудь из четверых всяко прорвется…
– Вы хотите сказать, что все мы… смертники?
– Нет, вовсе нет! Я же говорил, что чую – все обойдется! Только вам сейчас придется срочно пойти и взять у нашего старшины вместо юбки штаны потолще – болота здесь непролазные. А словарь вам не нужен?
Стася презрительно смерила его взглядом.
– Omnia meum mecum porto[3], – усмехнулась она и постучала костяшками пальцев по лейтенантскому высокому лбу.
Ночь была жаркая, летняя – только бы валяться в стогу с горячим парнем, а они лежали на болоте с чахлым кустарником. От запаха дурники, поначалу приятного, а потом чудовищного, раскалывалась голова и отчаянно тошнило. Стася на миг с ужасом подумала, что, вдруг, если она забеременела от Афанасьева… и судорога невольно свела живот. Только не это, только не от него… Чуткий Костров, лежавший неподалеку, сразу что-то почувствовал и неслышно подполз вплотную.
– Знаешь, сколько у меня уже было таких лежаний и ожиданий? – горячо зашептал он, щекоча влажным дыханием ей ухо. – А вот жив и хоть бы что, чего никак нельзя сказать о фашистах, с которыми имел дело. Здесь главное что? Спокойствие и осмотрительность. Бояться и лезть напролом – последнее дело. Фашисты хитрющие и сноровка у них о-го-го! А ты будь похитрее и, главное, про товарищей не забывай – иначе непременно зарвешься и все пропало… А ты красивая, – опять ни к селу ни к городу повторил он, и Стасе вдруг захотелось закрыть глаза, забыть обо всем и перевернуться на спину под пьянящий запах дурники. – Но ничего, уже скоро…
И действительно, за его словами, как и было обещано, грохнул взрыв справа от водокачки – это полковая артиллерия отвлекала немцев. Костров рванулся вперед, и Стася, не помня себя, невольно побежала за ним, чувствуя себя намертво связанной с этим высоким красивым парнем в потной гимнастерке. Неожиданно впереди со стороны шоссе послышались выстрелы.
– А, в бога душу мать!.. – ворвался в затуманенное сознание Стаси крик Кострова, и в тот же момент он рухнул на нее, закрывая все вокруг. Пули трещали, выли, свистели немилосердно, и сквозь их вой Стася с трудом разобрала проклятия в адрес разведчиков-гвардейцев соседнего полка, позорно просравших то, что в полукилометре от места их перехода строительная рота фашистов чинила шоссе. Потом загрохотало уже так, что мир потерял привычные очертания, и горячие струйки потекли Стасе за шиворот, собираясь внизу и тяжеля ватник на груди. А потом стало совсем тихо.
Понимая, что Костров мертв, Стася звериным чутьем знала, что надо лежать не шевелясь, что так немцы, может быть, пройдут мимо, если вообще пойдут сюда. Чего им здесь делать ради них двоих, ну четверых? Лицо ее стянуло чужой запекшейся кровью и, когда приоткрыла один глаз, то с трудом увидела серебряный лунный столб над кустиком дурники. «Никуда больше не пойду, ничего не хочу, ни родины, ни счастья, – равнодушно подумала вдруг она. – И никому я не нужна… как и мне никто. Бедный мальчик, – тяжело, как сквозь вату, подумала она о том, кто лежал на ней, безжизненный и, наверное, теперь святой. – Я так и не узнала, как его зовут. А целовал он, наверное, крепко, не то что этот энкавэдэшный слюнтяй… Но и его жалко. Только себя не жаль. Хоть бы умереть скорей, скорей…»
На секунду усмехнулось ей веселое и сердитое лицо брата, но оно говорило о жизни, а она хотела теперь только смерти. И решительным движением Стася высвободилась из-под мертвого Кострова и легла рядом, как с живым, обняв за плечи и прижавшись щекой к белому от луны лицу.
Наверное, она забылась, потому что когда снова открыла глаза, то увидела, что луна спряталась, что уже светает, и что в этой предрассветной обморочной мгле явственно слышно чавканье приближающихся шагов. Шли несколько человек, и шли чужие.
«Вот и все», – не то с ужасом, не то с облегчением подумала Стася и еще крепче обняла мертвого Кострова.
– Guck mal, eins Weib[4], – без всякого удивления сказал голос совсем неподалеку.
– Russische Romeo und Julia![5] – хохотнул другой.
А, вероятно, третий, несильно ткнул Стасю сапогом в лицо.
– Schiesse auf mich,[6] – тихо сказала она, не открывая глаз.
Послышалось клацанье затворов, и тут же резкой болью ей выломило плечи и руки.
– Nein, so was! Schiessen! Vieleicht, willst du etwas interresanter?[7]
– Na ja, gut, vergewaltigen, – спокойно ответила Стася, вставая, но так и не открывая глаз, – oder irgendein anders.[8]
– Donner Wetter! – вдруг произнес второй голос, говоривший про Ромео. – Sie sprecht ein gutes schwabisch. Fuhren sie zu Kranzweld.[9]
Повисло молчание, заломленные руки отпустили, и вместо этого с обеих сторон ее подхватили под локти и потащили вперед. Глаз Стася так и не открыла.
Идти оказалось совсем недалеко. Минут через десять Стася поняла, что поднимается по деревянным ступеням, а дальше под ней оказалась широкая деревянная лавка. Второй голос быстро и толково доложился, и всех троих отпустили.
– Можете открыть глаза, фройляйн, – произнес спокойный бархатный голос, говоривший по-русски вполне сносно, но как-то по-старинному.
– Мне все равно, – в который раз повторила Стася, уцепившись за эту фразу и это ощущение как за спасательный круг.
– Все равно не бывает. Я хорошо понимаю ваше состояние. Но понимаю и другое – бессмысленность запирательства. Когда я был в плену у вас в лагере – он находился под Симбирском – жизнь научила меня определенному уставу поведения пленных. А в нем есть один важный пункт: беспрекословное послушание для пленного есть виза на возвращение домой.
– А вы уверены, что он у меня есть, дом? – неожиданно для себя самой вспылила Стася и открыла глаза.
Перед ней стояла не страшная горилла в крови, каких она уже навидалась на плакатах в Ленинграде, и не красавец Зигфрид, которых она видела на картинках о прошлой войне в библиотеке филфака, а пожилой человек в полевой форме, усталый, с темными кругами под глазами.
– В общем-то меня это не интересует, как мало интересует, кто вы и откуда. Судя по всему, из 237-й стрелковой дивизии, что стоит под деревней Медведь. А вот ваш немецкий… Неужели он действительно так хорош?
И, сама не понимая почему, Стася вдруг вспомнила свою дряхлую Августу Карловну из немецкого детсада и пропела:
Neun Schwaben gingen uber LandZu einer Dornenhecken,Allda der Jockel stillestand,Tat Abenteuer schmecken…[10]
– Отлично, отлично, достаточно, – остановил ее Кранцвельд. – Так вы фольксдойч?
– Нет. Филолог.
– Впрочем, в данный момент все равно. Вам повезло втройне: сначала потому, что попались бывшему студенту, потом – что ко мне, а напоследок, что Лееб все-таки смял вашего Федюнина и вышел к Ильменю.
– И какое отношение ко мне имеет последнее?
– Самое прямое. Пленных масса. Как-то же надо… сортировать этих ванек.
– Вы хотите, чтоб этим занималась я?
– А почему нет? Никаких привилегий вам это не даст, а нам помощь. Соглашайтесь. Впрочем, спрашивать вас все равно никто не будет. Всего наилучшего, – рассмеялся офицер, звание которого Стася так и не разобрала, поскольку живого немца в военной форме еще никогда не видела.
Через пару дней в так и не смененном окровавленном ватнике она тряслась в столыпинском вагоне вместе с грудами немецкой почты и веселым пожилым почтовым служащим, не обращавшим на нее ровным счетом никакого внимания, словно она была одним из тюков. Воду Стася пила из пожарного ведра, всегда по-немецки аккуратно наполненного и стоявшего наготове у входа. Немец не возражал.
На третий день ее высадили, сдав на руки двум солдатам и офицеру в высоко выгнутой фуражке. На здании разбомбленного вокзала она успела прочитать: «Kielce».
* * *«Хорьх» с открытым верхом трясся по безводным увалам Лысогорья. Стояла пыль и неприятной маской ложилась на лица. Стася сидела на заднем сиденье, а сбоку и впереди темнели фигуры немецких офицеров. Впрочем, она уже привыкла к подобному соседству и могла себе позволить не думать о них и о том, что ждет ее впереди, а рассматривать короткий рукав своего нового платья. Это было немыслимое для ее родины, сшитое по последней берлинской моде лиловое платье-джерси, обтягивавшее и подчеркивавшее все формы. Что-то теперь с ее платьями в Ленинграде? Мысль о городе снова привела Стасю в то состояние раздвоенности, в котором она существовала с того июньского утра в Пушкинском парке: все плохо – и все же ничего, ненависть – и в то же время масса нормальных людей вокруг, военнопленная – а жизнь почти вольная, русская – а вроде уже и нет… Вот и Ленинград. Немцы вокруг упорно пели ей о ледяной пустыне, о людоедах на базарах и в парадных, о трупах штабелями, а несколько месяцев назад в лагере под Щитно какой-то мальчишка-лейтенантик успел доверчиво шепнуть ей, что все враки, что вовсю работают театры, Публичка, что Ольга Берггольц читает по радио стихи не только о войне, но и о любви. О любви… Стася невольно скосила глаза вправо, где был медальный профиль Вальтера, становившийся еще чеканней от черной формы СС. Что связывало ее с ним, заметившим ее год назад в Грауденце и сделавшим своей любовницей? Любовь? Нет – и теперь Стася могла честно сказать это – любила она на самом деле только того старлейта в потной гимнастерке, любила полвечера и полночи – и все. Но полковник Вальтер фон Остервиц был аристократ, образован, неглуп, красив – для врага, скорее всего, предостаточно. Главное, быть равнодушной – и все устроится само собой. А сегодня это было особенно нужно, поскольку «хорьх» катил их в очередной лагерь не для сортировки, а совсем для другого.