Вячеслав Шишков - Угрюм-река
Яков Назарыч шумно передохнул, поднялся, нетвердо пошел за перегородку. Посморкался там, вышел, сказал, ни к кому не обращаясь.
— А серьги?
Черкес запыхтел, ударил себя по сердцу:
— Мой продал Даниле-старику. Мой собственный… Яков Назарыч сел, жадно выпил ледяной воды.
— Ничего тебе, разбойник, не скажу сейчас. Пшел вон, стервец! И ты, Марья Кирилловна, ступай, и ты, Прошка. Идите… Завтра…
Последнее событие сразу отрезвило Петра Данилыча, сразу вернуло ему прежнюю деятельность, бодрость, сообразительность.
Он целый день провел с глазу на глаз с Яковом Назарычем. Все закончилось благополучно: потомство Громовых оправдано, черкес прощен, свадьба состоится.
Решено свадьбу править в Крайске, предстоящим летом, а послезавтра отслужить заупокойную литургию в память родителей купца Куприянова, убиенных якобы неведомым злодеем.
Вечером, возвращаясь от Куприяновых, Петр Данилыч призвал в свою комнату черкеса, запер дверь, валялся у него в ногах, целовал холодные, вонючие, пропитанные дегтем сапоги его. Потом вынул сторублевую бумажку, подал Ибрагиму. Черкес поблагодарил, но денег не принял — Исса бог велел всех любить; вот черкес любит Прохора — только пусть не подумает Петр Данилыч, что руки Ибрагима в крови — нет, нет, Ибрагим-Оглы не разбойник.
Болезнь Прохора усилилась. Илья успел смахать в город за доктором. Нина и Марья Кирилловна не отходили от поспели больного. Впрочем, Марья Кирилловна часто заглядывала в каморку Ибрагима; придет, поплачет, скажет:
— Какой ты хороший, Ибрагимушка! — и снова к Прохору.
Наступил видимый мир и тишина. И если б не болезнь Прохора… Но доктор сказал, что опасности нет, сильный организм молодого человека быстро одолеет эту немощь.
О признании черкеса перед Яковом Назарычем никто не знал — решено держать в строжайшей тайне.
И в сфере обманной тишины открылся простор для всяческих возможностей.
Предстояли две свадьбы: Нины с Прохором и кухарки Варвары с Ибрагимом-Оглы, Илья же Сохатых лелеял мечту сочетаться браком с самой Марьей Кирилловной — он будет богат и знатен, и черт бы побрал эту проклятую Анфису!
Исключительно для обольщения Марьи Кирилловны он купил в городе фрак, пенсне накладного золота, белые перчатки, поношенные лакированные штиблеты с бантиком и трикотажные кальсоны сиреневого цвета. Цилиндра в городке не оказалось, похоронного бюро с оцилиндренными факельщиками здесь тоже не было, но он все-таки сумел купить эту пленительную принадлежность туалета у расторопного парикмахера, отдававшего на прокат маскарадные костюмы. Он также не забыл приобрести для Марьи Кирилловны золотой сувенир — колечко — и решил сняться в фотографии. Он долго выискивал перед зеркалом в вульгарном своем лице черты снисходительной величавости и строгой красоты. Снимался в пенсне, в цилиндре. Пенсне куплено случайно, не по зрению, если долго пользоваться им — начинало ломить глаза, но Илья Петрович всем этим пренебрег, лишь бы первоклассно выйти на портрете.
— Мне бы хотелось походить на лорда из Америки, — стараясь не шевелить губами, прошепелявил он.
— Замрите! Не мигайте, — сказал фотограф. — Лорды носят одноглазый монокль в видах шика. Оботрите, пожалуйста, рот: в углах губ — слюни. Улыбайтесь слегка. Снимаю… Готово. Благодарю.
— Мирсите, — учтиво поклонясь, поднялся Илья Петрович с кресла, небрежно сбросил пенсне и снял цилиндр. — Только размер, пожалуйста, чтоб самый большой был, в рамке.
У бравого пристава тоже была своя мечта: во что бы то ни стало сделаться любовником, а может быть, и мужем очаровательной Анфисы. Но как, но как?..
Не на шутку размечтался примерно на ту же тему и царский преступник Шапошников.
Прошел вечер, день и ночь. Звонарь ударил в большой колокол, началась траурная неурочная обедня. Народу мало, но приятели Петра Данилыча все в сборе. Недоставало лишь Анфисы Петровны Козыревой и болеющего Прохора. Молящиеся одеты скупо, скромно, по-обыкновенному. Илья же Петрович Сохатых — новое темно-зеленое пальто внакидку, фрак, пенсне, в руках цилиндр, на рукаве черный из дешевой марли креп. Сам припомажен, надушен, чуть подпудрен, чуть-чуть подрумянен; на лице трагическая скорбь. Он поместил свою особу с таким расчетом, чтоб быть на виду у Марьи Кирилловны. Когда запели «со святыми упокой», он, как и все, опустился на колени, благочестиво осенил себя крестом, с сокрушением кивал иконостасу кудрявой головою. И все-таки не стерпела любопытная его рука, — достал Илья Сохатых из жилетного кармана прекрасное кольцо-супир, украдкой взглянул на самоцветный-камушек; сердце сладко замерло, обернулся Сохатых, окинул взором умильно-ласковое лицо Марьи Кирилловны, ее крепкий стан, подумал:
«А ей-богу, бабенка хоть куда!» — и стал размышлять о том, как вручить, при всей деликатности, Марье Кирилловне подарок.
Новокрещенный Ибрагим молился впереди всех, на солее, возле самых царских врат. Всю службу простоял он на коленях, истово крестился, гулко ударял лбом о половицы.
За панихидой по убиенным рабам божиим Назаре и Февронии никто не плакал, прослезился лишь отец Ипат, и возгласы его были со слезою. Это очень тронуло молящихся, пристав же предположил в душе: «К новой рясе, кутья, подлизывается».
Так и вышло. Яков Назарыч подарил священнику на рясу пятьдесят рублей и внес в церковь три сотни на вечное поминовение родителей. Не отстал от будущего родственника своего и Петр Данилыч Громов: благоговея перед десницей божьей, что чудесно отвела от его дома великий скандал и срам, он пожертвовал в церковь триста двадцать пять рублей, то есть на четвертную больше против Якова Назарыча.
Нина Яковлевна Куприянова выпросила у отца сто рублей, разменяла их на пятерки и, в сопровождении кухарки Варвары, обошла двадцать беднейших изб села Медведева, раздавая деньги неимущим.
Ибрагиму Нина сказала:
— Как только я сделаюсь женой Прохора, вы, Ибрагим, займете у нас исключительное положение. Вот увидите. Я буду очень беречь вас. Очень, очень!
— Барышня Куприян! Твой глаз насквозь видит. Веришь мне?
— Верю. Знаю все. Понимаю.
— Больше нэ надо! Молчи, молчи, Ибрагишка тоже понимайт. Цх! — И растроганный черкес стал порывисто целовать руку девушки, одновременно прикасаясь к руке горбатым носом и губами.
На следующее утро двое Куприяновых выехали из села Медведева.
16
Не надо! Лучше б не приходил этот обманный грозный месяц май.
Бывало, в мае в глухой тайге еще снега держались, а вот нынче, — даже старцы не запомнят удивительной такой весны, — нынче в мае душно, жарко и грохочет за грозой гроза. Что за причина такая? Тихое село Медведеве встревожилось. Старые старухи гадали и рядили и так и сяк. А потрясучая Клюка, та прямо, будто отпечатала:
— Быть худу. Ждите, крещеные, беды!..
Но беда пока не приходила. Разве что у крестьянина Варламова от грозы овин сгорел и начались кой-где таежные пожары.
Пожаром охватило и душу Петра Данилыча Громова — горит душа; громом ударило и в сердце Марьи Кирилловны, сотряслась земля под всем домом Громовых, и под Анфисой Петровной сотряслась земля. Быть худу, быть худу. Ждите, крещеные, беды!
В эти душные майские ночи царский преступник Шапошников никак не мог заснуть. Он часами лежал на жесткой соломенной постели, руки за голову, и думал, думал. Где-то, в подсознании, у него родилась и крепла мысль, что путь его жизни завершен: все, что ему полагалось сделать, — сделано. И живи он хоть сотню лет, он Америки не откроет, радости никому не принесет, даже своего личного счастья устроить не сможет. Так стоит ли тогда вообще ему существовать?
И этот проклятый вопрос — самому себе и жизни — лишал его покоя.
А тут еще примешалось его чувство к Анфисе. Оно входило клином в ослабевший дух его, как кол в гниющее болото, рождалось новое смятение и боль.
Но чувство это неотразимо. К худу или к добру? И сам себе отвечает: «К худу». Однако путь жизни его под крутой уклон, а тормоза стерлись и крыльев нет.
А вот его товарищи живут, батрачат у крестьян, стойко переносят все тяготы ссылки, не порывают с революционной работой, следят за событиями в стране, читают, организуют кружки самообразования, иные даже бегут на волю.
— А я кто?
Да, трудна, непонятна жизнь.
В комнате северный бледно-серый полусумрак. Волк, белки и зверушки мертвыми стеклянными глазами уныло посматривают за открытое окно, где жизнь, где нету мертвым места. Эх, если б живая кровь, а не кудель в их иссохших шкурах!
— И я не более, как человечье чучело, набитое чем-то дряблым, — жаловался он волку, белкам и зверушкам; в груди его пустота, в мышцах болезненная вялость.
Он вскочил и, пошатываясь, кособоко пробежался По комнате, поднял с полу трубку, раскурил, опять стал бегать взад-вперед. Волк улыбался на него оскаленной своей розовой пастью; волк наблюдал, что с человеком будет дальше.