Авенир Крашенинников - Затишье
— Не понимаю всей этой книжной премудрости. Ты мне в словах покажи…
Костя прислушивается, поднимает голову с подушки, опускает ноги со скамьи:
— Тут, Алексей Миронович, все зависит от того, сколько титана и глиния[7] примешаем и какой жар дадим, чтобы углерод уходил.
— Здравствуй, — улыбается Яша, вскакивая, — здравствуй, Константин Петрович!
— Да погоди ты, — тянет его за рукав отец, — пущай растолкует ладом.
Втроем засиделись они допоздна.
От забот Натальи Яковлевны Бочаров окреп, выровнялся. Воронцов усадил его за чертежи и схемы станочных цехов, и ясным умом улавливал Костя сопряжения производства, узлы машин.
Однажды заглянул в токарный цех. Под тесовой высокой крышей, освещенные солнцем, бьющим в окна, мастеровые раздевали ставки, припрягали их ремнями к длинному валу. У нарезного станка возились Евстигней Силин и очень по виду знакомый худощавый парень в золотистой бородке. Рукава завернуты по локоть, лица перемазаны. Евстигней молча кивнул, а парень открыто улыбнулся, сказал, круто окая:
— Вот не можем разобрать в этой заморской диковине, куда шестеренку приладить. Вроде бы все примостили, а она обозначена…
Две станины в виде буквы «а», только с двумя поперечинами. В нижние продет вал с гладким колесом для ремня трансмиссии. Поверху стол, на котором шестерня передачи, шпиндель, суппорт. Рогатая рукоять тормоза. Все это Костя видел в чертежах различных станков. Но и правда, куда эта шестеренка, такая увесистая на ладони, колючая по граням?
— Чертеж есть?
— Имеется. Да не умею читать. — Парень открыл ящик, достал свернутую трубкою захватанную бумагу.
Оба наклонились над линиями, касаясь друг друга картузами. Подошел Евстигней, фартуком вытирая руки, тоже уставился. Проверяли по узлам, парень встал у станка, называя детали. Дошли до коленной связи между нижним колесом и верхним валом.
— Нашел! — чуть не закричал Костя, — нашел! Пустяк, а ход станка будет мягче…
Парень засмеялся по-детски, ткнул Силина в бок:
— А ты говорил — бумажки.
— Ничего, всему научимся, — радовался Бочаров, в то же время удивляясь своей радости. — Научимся!
— Вы уж извиняйте, — сказал Евстигней, когда шестеренка была насажена на валик и закреплена шпонкою, — о другом хочу… Тонем в землянках-то, Константин Петрович. Начальник без вас позабыл свои посулы…
В цехе вроде бы потемнело. Костя отер ветошкой ладони, поглядел в большое печальное лицо Евстигнея. Заныла рана под лопаткой.
Что там — тонем: поползли землянки под уклон вместе с глиной, водой и снегом. Епишка проснулся ночью от плеска, услыхал, как затрещали доски, плюхнулся в воду, ударился лысиной об угол нар:
— Караул, конец свету!
Заголосили ребятишки, полезли наружу. Темень, хоть глаз коли, ручьи ужами тычутся в ноги, холод обжигает. И крики, крики:
— Опасайся, братцы, гора валится!
Похватали кто что мог — и вниз, к заводоуправлению. Капитоныч даже закрестился, когда в окошко караулки увидел ощеренные, перекошенные, мокрые лица. Схватил ружье, застучал деревяшкой к двери, откинул запоры:
— Кто такие? Стрелять буду!
— Пали, едрена вошь, — кинулся к нему Епишка, синий от холода, будто утопленник, — валяй! — Схватился за свои портки — скидывать.
Евстигней Силин отстранил его:
— Жилищу нашу смыло. Впусти хоть баб с ребятишками. Окоченели.
— Будь что будет, — крякнул Капитоныч, — айдате.
По низу всего заводоуправления — табор. Сырые узлы, онучи на печках. В караулке у Катмпчшыча ребятня разморилась в тепле, спит вповалку, пуская пузыри.
— Спасибо тебе великое, — говорит Евстигней, протирая бороду подолом рубахи, — за мир пострадаешь, поди?
— Я солдат, — храбрится Капитоныч и принимается рассказывать, как в Балаклаве тоже вот было дело.
Мужики не слушают, крестятся на углы, оглядывают помещение, куда в доброе-то время и нос просунуть боязно. Силин колупает ногтем панель из дубовых планок: ну и добрая работа — мастерство-о… А мысли смутные: «Дальше-то что будет?»
Бочаров, как всегда, первым из чиновников пришел в заводоуправление. Мужики вскочили, засуетились, отпихивая узлы, промаргиваясь после обморочного сна. Епишка с чувством высморкался на панель:
— Вот бы здеся и жить. Похлопочи, Костятин Петрович.
Загалдели мужики, обступили Бочарова, каждый со своей жалобой. Из караулки полезли бабы, завизжали в ярости и отчаянии, хватаясь за голову, поднимая руки.
— Тише, — крикнул Бочаров, но голос пропал в воплях.
У дверей заводоуправления опешили чиновники, навострили уши. Один, что подогадливей, побежал за полицией.
— Тихо вы, мать вашу! — гаркнул Евстигней, и бабы замолили, никогда не слыхавши доселе от него громкого слова, только всхлипывали.
— Сейчас придет господин начальник завода, — сказал Костя. — Доверите ли от вашего имени говорить с ним?
— Говори! Чего там! Складнее будет!
— И мое фамилие помянешь, — вздернулся Епишка. — Пущай капитан знает: всяка шишка на Епишку, а он все живой! Пущай знает, едрена вошь!
Бочаров бледен, глаза — в лихорадке:
— Женщины и дети — в караулку. А вы, мастеровые, — мужики при таких словах дрогнули, подняли головы, — а вы становитесь вдоль стенки. Епишка, вытри свое художество.
Всхохотеули. А Костя впервые почувствовал покорность ему людей, и на душе стало тепло и тревожно.
Капитана уже предупредили. Капитан был в гневе. Треугольное лицо закаменело, льдинками замерзли глаза. Остановился в двери, сжав за спиною руки. Бочаров выступил вперед, постарался кратко изложить беду поторжников. За плечами капитана возникли шапки двух полицейских. Была такая тишина, что тиканье часов в кармашке Воронцова слышно.
— Идите, — повернулся Воронцов к полицейским, — ваше вмешательство не потребуется. А вы подождите меня, — велел мужикам. — Бочаров, за мной!
Прыжками взбежал по лестнице в свой кабинет, отпер стол, точно попав ключом в скважину, достал гербовую бумагу, не отрываясь, острыми скошенными строками прошил ее, дохнул на печать, притиснул — побелели пальцы. — Отдайте им, а потом вернитесь.
Услышал «ура!» внизу, услышал песни, глянул на модель пушки, покачал головой и, достав разграфленный лист бумаги, пестрый от цифр, приплюсовал в него еще одну.
— Вы хотите превратить завод в благотворительное общество, — сквозь дым сигары напустился он на Бочарова, когда тот, запыхавшийся, встрепанный, возвратился.
— Но они же теперь… пойдут за вами в огонь и в воду!
Воронцов раскрошил сигару в пепельнице, жестом указал Бочарову садиться.
— Вот что, Константин Петрович. Поскольку вы умеете командовать людьми и показали себя знатоком оборудования — не перебивайте, я осведомлен! — то предлагаю вам принять на свою ответственность механическое производство.
Костя смешался от неожиданности, руки чуть ли не по локоть полезли из коротких рукавов сюртука.
— Вы не шутите, Николай Васильевич?
— Я не люблю шутников. Костенко принимает литейный и прессовый… Власти об этом знать не будут. И ни вам, ни ему я не прибавлю жалованья. Как видите, за мою уступку расплачиваться будете вы.
Такое решение Воронцов принял не с кондачка. Пожалуй, впервые в жизни долго колебался, кидал на чаши весов и чет и нечет. Мешки денег на покупку инженеров, которых и на других-то заводах днем с огнем поискать. Да и не станут ли эти инженеры тянуть кто куда, приобыкши работать по старинке. А здесь никаких затрат, необросшие мохом люди с воображением, способные смотреть широко и смело, идти с капитаном в одной упряжи. Увы, сколько раз он убеждался — такие качества у большинства «политических» и только у горсти «благонамеренных». Производство затянет, увлечет — капитан судил по себе, — тогда он, Воронцов, хоть это и забавно, будет ангелом-спасителем, что не удалось полковнику Нестеровскому. А ежели останутся в прежних, как они называют, революционных убеждениях, — это уж дело полковника Комарова. Во всяком случае, пока не построят завод, капитан сумеет и отстоять их и завалить работой. Риску много, но весь завод — риск!
Пусть Воронцов сегодня немножко шантажировал Бочарова, но для его же пользы. И затраты окупятся, и усердие мужиков возрастет.
— Итак, Константин Петрович, выбора у вас нет! — засмеялся капитан. — Сигару?
— Выбора нет. — Бочаров взял твердое бархатистое на ощупь веретенце, неумело потянул губами, закашлялся.
Кама не считалась с капитаном. У нее были свои законы, и, повинуясь им, отмолилась она весне подледным гулом, сорвала слоистую кору, сдвинула к Волге, вспучилась буграми мускулов, поднялась над ложем своим и с дикими песнями взошла на берега. На ветреной полосатой заре пробудили Мотовилиху не те привычные перезвоны чугунных бил, что повседневно. Набатом ударили они, набатом. И малый церковный колокол, как при пожаре, зачастил: «Дон-дон-дон-дон!»